Вы считаете меня куда моложе моих лет, и мне почти хочется скрыть свой возраст, ибо непомерно высокая эта цифра придает всему, чем я Вам докучаю, оттенок еще большей курьезности. А я, между тем, почти на год старше Макса, 3 июля мне исполняется 30 лет. Впрочем, выгляжу я почти юношей, и в зависимости от проницательности непосвященного наблюдателя, мне дают обычно от 18 до 25.
В том, что я вчера сказал о профессоре, на Ваш слух, возможно, могло прозвучать высокомерие, но нет, это всего лишь ревность, и ничего больше. И лишь сегодня, да и то про себя, я кое-что имею против него осознанно – это то, что он порекомендовал Вам Биндинга, которого я, правда, читал очень мало, но не встретил при этом ни единой строчки, которая не была бы насквозь фальшивой и напыщенной трескотней. И вот все это профессор насылает на Ваши сны и грезы! – А теперь, наспех, еще вот что: зачем Вы спрыгиваете на ходу с трамвая? Когда вздумаете прыгать в следующий раз, пусть всплывет перед Вами мое перепуганное лицо! А что окулист? А Ваши головные боли? Не стану читать Ваше следующее письмо, если в нем не будет ответов на эти вопросы.
Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Ваше пред-предпоследнее письмо (а не Ваши «последние письма», как Вы изволите писать) сбило меня с толку, это правда, но я не думал, что дело обстоит настолько скверно, как это можно заключить из Вашего последнего письма. Неужто я и вправду настолько неуверен в себе? А самое затаенное мое нетерпение и неисцелимое недовольство собой неужто так и сквозят в каждой выведенной мною букве? И неужто, чтобы узнать, что я на самом деле думаю, мне сперва надо писать об этом в письмах? Худо же обстоят мои дела, а ведь именно в них я изо всех сил пытаюсь Вас втянуть!
Не знаю, верно ли Вы представляете себе мою жизнь и, в связи с этим, мою чрезмерную восприимчивость, вечно настороженную нервозность, которая, однако, вдруг вырвавшись наружу, самого меня заставляет каменеть. Письмо Ваше я прочел, наверное, уже раз 20: сразу по получении несколько раз, потом перед пишущей машинкой еще несколько; в кабинете, где передо мной сидел посетитель, а я читал Ваше письмо, будто оно пришло только что; на улице по дороге домой и вот теперь дома. Не знаю, как можно мне помочь, только чувствую свое бессилие. Будь мы сейчас вместе, я бы молчал, но поскольку мы так далеко друг от друга, приходится писать, не то я просто умру от горя. Как знать, не нужна ли мне опора той руки даже больше, чем Вам, – не той руки, что успокаивает, но той, что дарует силы. От усталости мне вчера стало настолько худо, смертельно худо, что я после долгих колебаний все же вчерашней ночью запретил себе писать. Вечером два часа бродил по улицам и вернулся домой, только когда руки в карманах почти совсем окоченели от холода. После чего проспал шесть часов почти без просыпа, сохранив лишь смутное воспоминание о сновидении, в котором были Вы, – помню только, что сон был несчастливый. Это первый раз, когда Вы мне снитесь и я об этом помню. Только теперь, кстати, понимаю, что именно этот сон единственный раз за всю ночь меня и разбудил, правда, ненадолго. Утром, впрочем, я был разбужен раньше обычного, ибо наша няня ворвалась в квартиру с криком, который мне спросонок показался чуть ли не материнским, принеся известие о том, что моя сестра вскоре после полуночи разродилась девочкой. Я еще немного повалялся в постели – напрямую будить меня в доме не осмеливаются, даже когда надо, только шумом во всех соседних комнатах – и не мог понять столь радостного участия нашей няни в этих родинах, поскольку сам я, брат и дядя, не испытывал по этому поводу ни малейшей радости, лишь зависть, одну только лютую зависть к сестре, а еще точнее – к своему зятю, ибо у меня-то никогда детей не будет, это еще вернее, чем… (не хочу без нужды поминать еще худшее несчастье).
Видите, какой я жизнерадостный сегодня, после отнюдь не бессонной ночи и столь бесславно – из-за глупой предосторожности – потерянного вечера. Дорогая!
Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Сейчас, в половине первого ночи, не могу достать почтовую бумагу, она в соседней комнате, но там спит моя сестра, в квартире некоторый беспорядок, поскольку к нам, в связи с рождением сестренки, срочно переселился наш внук и племянник. Вот почему пишу Вам на этой почти что промокашке, тем самым одновременно посылая Вам и страницу верстки из моей книжицы.
А теперь послушайте, дорогая мадемуазель, ибо почему-то мне кажется, что в ночной тиши слова мои будут звучать яснее. Давайте попробуем мое сегодняшнее, после обеда написанное послание как письмо забыть, а как предостережение запомнить. Предостережение, разумеется, только в самом добром понимании этого слова. Сегодняшнее, после письма, окончание дня навсегда запомнится мне своим ужасом, а ведь и писал я письмо тоже отнюдь не в добрый час. Вот каков я бываю, когда случается ничего не написать для себя (хотя не одно только это было всему причиной). Когда я живу лишь для себя и для равнодушных, или привычных, или просто присутствующих людей, которые равнодушием своим, привычностью или просто живой силой своего наличия восполняют мои изъяны, тогда и для меня самого все это проходит незаметнее. Но захоти я к кому-то приблизиться, принять в ком-то участие – вот тут-то беды и подступают со всей неотвратимостью. Оказывается, что я ничтожен, а с собственным ничтожеством что поделаешь? Признаюсь даже, что Ваше письмо утром пришлось мне как нельзя кстати (после обеда все уже было иначе), как раз такие слова и были мне нужны.
Но, чувствую, я все еще не отошел, пишу недостаточно ясно, так что Ваш сегодняшний упрек и по отношению к этому письму сохраняет свою справедливость. Лучше уж предоставим остальное сну и добрым богам.
Как Вам нравится печать (бумага, разумеется, будет другая)? Шрифт, конечно, немного чересчур красивый и куда лучше подошел бы к Моисеевым скрижалям, чем к моим мелким каракулям. Но уж теперь так и напечатают.
Всего доброго! Мне нужно больше душевного тепла, чем я заслуживаю.
Ваш Франц К.
9.11.1912
Дражайшая сударыня! Не пишите мне больше, и я тоже не буду Вам писать. Мое писательство принесет Вам одни несчастья, а самому мне уже ничем не помочь. Чтобы понять это, вовсе не требовалось пересчитывать все удары часов, как я это делал сегодня ночью, я с самого первого письма очень ясно все знал, а коли уж, несмотря ни на что, пытался к Вам привязаться, то заслуживаю за это только быть проклятым, если уже не проклят. – Если Вы желаете получить свои письма, я, разумеется, Вам их отошлю, сколь бы ни хотелось мне сохранить их у себя. Если Вы все же настаиваете на возврате писем, пошлите мне как условный знак пустую открытку. Напротив, мои письма я просил бы Вас, насколько это мне вообще дозволено, сохранить. – Постарайтесь же как можно скорее позабыть призрак, которым я являюсь, и жить счастливей и спокойнее, чем прежде.
11.11.1912
Дражайшая сударыня!
И я тоже говорю – слава Богу! Если бы Вы знали, как я провел пятницу и субботу, а уж особенно ночь с пятницы на субботу! Поистине не было ни одного удара часов, ни единой четверти часа, которые бы я упустил сосчитать. Мое предпоследнее письмо я написал пополудни в состоянии крайнего, но необходимого самомучительства, потом проделал свою прогулку и относительно поздно лег. Может быть – точно уж не помню, – от неизбывности своего горя я даже заснул. Вечером написал для себя три или четыре страницы, причем не из худших, и тщетно вопрошал себя, да где же во мне те спокойные пределы, откуда все это вытекает, когда самому мне покой недоступен. Позже я решил, что уже снова вполне человек, и написал то самое письмо на промокашке, которое прямо у меня под руками вдруг обернулось злом и на которое я долго таращился, словно не написал его только что сам, а, наоборот, получил. Потом лег и поразительно быстро, хотя и как-то поверхностно, неглубоко, заснул. Но уже через четверть часа снова проснулся, в полусне мне казалось, словно стучится… (сейчас я улажу одно срочное, отвратительное, стародавнее, уже целую неделю висящее надо мной дело, не позволяя себе ни единой мысли о Вас, так помогите же мне в этом, может, потом, в награду, я обрету мгновение покоя и свободы для этого письма, близкого мне, как биение сердца, и заполняющего собой все мои мысли, словно я не в присутствии сижу, которому продал половину, если не больше, чуть ли не каждого своего дня и которое беспрерывно предъявляет на меня свои притязания, с виду даже правомерные, – счастье еще, что менее важные работы от моего заспанного взгляда деликатно прячутся, но теперь все, кончаю писать, начинаю работать)…
Вознаграждения так и не последовало, работа гонит меня то туда, то сюда, и мысли о Вас тоже, только совсем в другие стороны. Сегодня я почти разом получил три последних Ваших письма. Ваша доброта бесконечна. Я же пока что отправляю это письмо, как есть, и сегодня, должно быть, еще несколько раз буду Вам писать. И в точности объясню Вам, почему не написал вчера. А это письмо бросаю в ящик как есть, ибо страдаю при мысли, что ни одно письмо от меня даже не движется сейчас в Вашу сторону.
Вознаграждения так и не последовало, работа гонит меня то туда, то сюда, и мысли о Вас тоже, только совсем в другие стороны. Сегодня я почти разом получил три последних Ваших письма. Ваша доброта бесконечна. Я же пока что отправляю это письмо, как есть, и сегодня, должно быть, еще несколько раз буду Вам писать. И в точности объясню Вам, почему не написал вчера. А это письмо бросаю в ящик как есть, ибо страдаю при мысли, что ни одно письмо от меня даже не движется сейчас в Вашу сторону.
Так что всего Вам доброго – и прощайте на несколько часов.
Ваш Франц К.
11.11.1912
Дражайшая сударыня!
Значит, я все-таки не потерял Вас. А я, по правде говоря, уже был убежден в этом. То письмо, в котором Вы одно из моих писем объявляете совсем чужим, привело меня в ужас. Я узрел в нем непреднамеренное, но, значит, тем более решительное подтверждение проклятья, из-под власти которого, по крайней мере, в последнее время полагал себя по большей части ускользнувшим и которое вдруг, зато уже безошибочным и последним ударом, меня настигло. Я не знал, как в себя прийти, не знал, что Вам написать, два письма в субботу вышли натужными и фальшивыми от начала и до конца, истинным было только мое убеждение, что теперь уж точно всему конец. – Имеет ли какое-нибудь значение, что именно на этих словах ко мне входит моя мать, вся в слезах (она идет в магазин, она с утра до вечера в магазине, и так уже тридцать лет каждый день), начинает гладить меня, хочет знать, что мне не так, почему я за обедом слова не скажу (но я давно уже молчу за семейным столом, именно потому, что мне нельзя отвлекаться) и много еще всего в том же духе. Бедная мама! Но я очень благоразумно ее утешил, поцеловал и в конце концов даже заставил улыбнуться, больше того, добился, что она, уже с почти сухими глазами, стала весьма энергично распекать меня за мое (кстати, уже годами практикуемое) неучастие в семейных полдниках. К тому же я знаю (она не знает, что я это знаю, вернее, тоже узнал, только после нее), откуда эта внезапно взявшаяся, столь истовая забота обо мне. Но об этом в другой раз.
Ибо опять от полноты всего, что мне хочется сказать Вам, я не знаю, с чего начать. И тем не менее я считаю эти три последних дня предвестниками рокового, неизменно поджидающего меня злосчастья и никогда больше не стану в суете рабочего дня писать Вам пространные письма. Вам следует без обид и упреков поддержать меня в этом намерении. Ибо, видите ли, я сейчас в таком настроении, что готов, хотите Вы того или нет, пасть перед Вами ниц и отдаться Вам всецело, так, чтобы во мне и тени мысли, и толики воспоминания не осталось о ком-то другом, но, виновный или нет, я не хочу еще хоть раз в жизни прочесть замечание вроде того, что было в Вашем письме. Однако не только поэтому я буду писать Вам отныне только краткие письма (зато по воскресеньям, всегда, вожделенно нескончаемое, чудовищно огромное письмо), а еще потому, что хочу сейчас всего себя до последнего дыхания отдавать своему роману, который ведь тоже принадлежит Вам, или, вернее сказать, должен дать Вам представление о всем хорошем во мне, более ясное, чем это в состоянии сделать просто указующие слова всех самых длинных писем за самую долгую жизнь. История, которую я сейчас пишу и которая, кстати, все больше норовит растянуться до бесконечности, называется – просто чтобы Вы в общих чертах знали, о чем речь, – «Пропавший без вести» и разыгрывается исключительно в североамериканских Соединенных Штатах. Пока что у меня закончены пять глав, шестая почти готова. Каждая глава имеет название: I «Кочегар», II «Дядя», III «Особняк под Нью-Йорком», IV «Пешком в Рамзес», V «Отель „Оксиденталь“», VI «Происшествие с Робинсоном». – Вот я упомянул все эти заглавия, как будто по ним можно вообразить себе все остальное, это, конечно, никуда не годится, но я хотел бы, чтобы по крайней мере названия хранились пока что у Вас, покуда прочее не материализуется. Это первая относительно большая работа, в которой я – после пятнадцати лет беспросветной, за исключением отдельных мгновений, муки – чувствую себя уютно. Ее надо закончить, Вы, надеюсь, тоже так полагаете, вот почему я и намерен, с Вашего благословения, те крохи времени, которые я мог бы уделить письмам к Вам, письмам по неизбежности слишком приблизительным, ужасно клочковатым, неосмотрительным и опасным, – переадресовать сейчас этой своей работе, в которой все, по крайней мере до сих пор, откуда бы оно ни исходило, обретает успокоенность и верный путь. Вы с этим согласны? И не предоставите меня моему – несмотря ни на что – ужасающему одиночеству? Дорогая Фелиция, я многое бы сейчас отдал за один только взгляд в Ваши глаза…
Если у человека болят глаза, а он все еще не был у глазного врача, надо хотя бы иметь смелость в этом признаться!
Уже три дня я отказываю себе в удовольствии спрыгивать с трамваев, из страха, что Вы, прознав об этом путем какого-нибудь неведомого перенесения мыслей, без достаточной серьезности отнесетесь к моим предостережениям. Но теперь наконец я заручился Вашим обещанием и, значит, снова могу спрыгивать со спокойной совестью. Кстати, в связи с этим мне вспомнился случай, происшедший со мной в субботу. Мы шли с Максом, я говорил о себе как отнюдь не о самом счастливом человеке на свете. При этом я не очень смотрел на дорогу, и проезжавший экипаж лишь чудом со мной разминулся. Все еще погруженный в свои мысли, я от досады даже ногами затопал и что-то невразумительное крикнул. В тот миг я действительно был в ярости из-за того, что меня не переехали. Кучер, разумеется, всего этого не понял и обругал меня по заслугам.
Нет, я не совсем замкнулся и не живу в полном отрыве от семьи. Что легко доказывает прилагаемое живописание акустических коллизий в нашей квартире, которое, в целях мягкой публичной экзекуции моему семейству, только что опубликовано в одном скромном пражском журнальчике. – Кстати, моя младшая сестра (ей уже за 20) вообще моя лучшая пражская подруга, да и две других тоже достаточно участливы и добры. Вот только мы двое, отец и я, отважно друг дружку ненавидим.
Как это прекрасно – услышать от Вас обращение на «ты», пусть всего лишь в цитате!
Теперь, совсем напоследок, быстренько скажите мне средство, чтобы я не дрожал, как дурачок, от радости, когда на службе получаю Ваши письма и принимаюсь читать, чтобы мог работать, дабы меня не выбросили на улицу. Ведь я бы мог спокойно их прочитывать, разве нет? А потом на несколько часов просто забывать. И такое, должно быть, достижимо.
Ваш Франц.
11.11.1912
Мадемуазель Фелиция!
Сейчас я выскажу Вам просьбу, которая поистине выглядит безумной, да я и сам не отнесся бы к ней иначе, получи я такое письмо. В то же время это и самое суровое испытание, которому можно подвергнуть добрейшего человека на свете. Итак, я прошу:
Пишите мне только раз в неделю и так, чтобы получал я Ваше письмо в воскресенье. Мне не вынести Ваших ежедневных писем, я просто не в состоянии это выдержать. К примеру, ответив на Ваше письмо, я потом лежу в кровати, с виду вполне покойно, но стук сердца отдается гулом по всему телу, оно не хочет знать ни о чем, кроме Вас. Я настолько принадлежу Тебе, что нет другой возможности это выразить, да и эта возможность слишком слаба. Но именно поэтому я не хочу знать, как Ты сию секунду одета, ибо это знание настолько выбивает меня из колеи, что я просто не могу жить, вот почему я не хочу знать, что Ты хорошо ко мне относишься, ибо в таком случае чего ради я, дурак, сиднем сижу здесь на службе или у себя дома вместо того, чтобы, зажмурив глаза, броситься в поезд и раскрыть их лишь подле Тебя. Увы, тому, что я всего этого не делаю, есть причина, и скверная, очень скверная… – короче, я едва здоров для жизни в одиночку, но не для жизни в браке и тем паче не для отцовства. Однако, читая Твои письма, я как будто способен даже непредвиденное предвидеть и непреодолимое преодолеть.
Будь у меня уже Твой ответ! Как же омерзительно я Тебя мучу, как принуждаю в спокойной Твоей комнате читать это послание, хотя ничего более отвратительного еще не ложилось на Твой письменный стол! Воистину, мне кажется иногда, что я будто призрак, присосавшийся к Твоему сулящему счастье имени! Ну почему я не отослал свое субботнее письмо, в котором заклинал Тебя никогда больше мне не писать и сам дал Тебе такое же обещание! Бог ты мой, ну что меня удержало, что помешало его отправить? Все было бы хорошо. А сейчас разве есть еще мирное решение? Поможет ли, если мы станем писать друг другу только раз в неделю? Нет, лишь несильную боль можно было бы исцелить такими средствами. Предвижу – я и воскресные эти письма не в состоянии буду выносить. А потому, наверстывая то, что упущено было в субботу, в конце этого письма, из последних пишущих сил, прошу Тебя: оставим все это, если нам дорога наша жизнь.
Кажется, я опять хотел подписаться «Твой»? Нет ничего лживее такой подписи. Нет, свой и вечно только себе преданный, вот кто я такой и с таким собой должен пытаться сжиться.