— Доброе утро, барышня. Чем могу служить? — сказал Оскар.
— Пожалуйста, поставьте мне набойки. Это туфли для каждого дня. А теперь мне пришлось надеть воскресные.
— А почему вы по воскресеньям носите особую пару туфель?
— Потому что воскресенье — это день господень.
— А разве для людей, которые трудятся, день господень бывает не каждый день?
— Пожалуй, да… А где Адольф?
— Вам никогда не приходило в голову, барышня, что вся капиталистическая система никуда не годится? Что мы с вами должны целый день работать, а банкир Эванс, который просто берет у нас деньги и потом дает их нам же в долг, богатеет? Я даже не знаю, как вас зовут, барышня, но у вас красивые и, мне кажется, умные глазки. Подумайте об этом! Новый мир! От каждого — по способностям, каждому — по потребностям. Это и есть социалистическое государство! Так сказал Маркс! Как вам это нравится, барышня? А? Государство, где мы все будем трудиться друг для друга?
Пожалуй, в первый раз в жизни взрослый заговорил с Энн Виккерс, как с равной; пожалуй, в первый раз в жизни ей предложили обдумать социальную проблему, более сложную, чем вопрос о том, прилично ли девочкам швырять через забор дохлых кошек. Возможно, что именно это положило начало ее умственной жизни.
Маленькая девочка — она была так мала, так наивна, так невежественна! — сидела, подперев рукою подбородок, в тяжких муках пытаясь облечь в слова первую в своей жизни абстрактную мысль.
— Да, — ответила она, — да, конечно. — И вдруг ее осенило:-Именно так и должно быть! Без богатых и бедных. Верно! Но, мистер Клебс, что мы должны для этого делать? С чего мне начать?
Оскар Клебс улыбнулся. Он редко улыбался: подобно всем святым, он был обречен на вечную муку оттого, что человек не стал богом. Но тут он расплылся чуть ли не до ушей и сразу же выдал себя с головой:
— Что делать, милая барышня? Что делать? Полагаю, что вы, как и я, будете только разговаривать.
— Нет, — жалобно возразила Энн, — я не хочу только разговаривать! Я хочу, чтобы у Уинтропа Зайса был такой же красивый дом, как у мистера Эванса. Вот было бы здорово! Ведь Уинтроп гораздо лучше, чем он. Я хочу… Понимаете, мистер Клебс, я хочу что-нибудь сделать в жизни!
Старик молча посмотрел на нее.
— Так и будет, деточка. Да хранит вас бог! — заявил этот закоренелый атеист. И Энн забыла еще раз осведомиться о блистательном Адольфе.
Однако Адольфа она все-таки увидела и продолжала видеться с ним довольно часто.
Энн теперь постоянно пропадала в мастерской Оскара Клебса: ее тянуло сюда сильнее, чем даже на станцию железной дороги, где ежедневно в пять часов вечера все свободные ребятишки собирались поглядеть на чикагский экспресс. Оскар рассказывал ей о мире, который прежде был всего лишь разноцветной, но плоской и непонятной географической картой. Он рассказывал, как в 1871 году рубил лес в России, где, по его словам, непременно будет революция; о Тироле (рядом с атеизмом в нем уживалась упрямая вера, что в ночь под рождество тирольские коровы обретают дар речи); о карпах, которые подплывают к берегу прудов Фонтенебло и просят крошек; о толстых десятифутовых стенах Картахены, куда пираты замуровали золото; о пароходах, на которых он плавал мальчишкой, и о том, какой скаус[5] едят на полубаке; об одиноком прокаженном, который всегда сидит на берегу в Барбадосе и молится, глядя на океан; о фасоне туфелек императрицы Евгении;[6] о премьер-министрах и русских революционерах, об йогах и исландских рыбаках, о нумизматах и эрцгерцогах и о множестве самых разнообразных людей, неизвестных городу Уобенеки, штат Иллинойс, — так что в конце концов социализм, в который он ее обратил, приобрел разительное сходство с рассказами Киплинга.
«Тук-тук-тук, тук-тук-тук» — выстукивал молоточек Оскара, и румяная девочка с горящими от восторга глазами впивала каждое слово сапожника, сидя на низенькой табуретке.
А потом появлялся Адольф.
Адольф никогда не сидел. Просто невозможно было представить себе, чтобы эта воплощенная непоседливость могла хоть на минуту спокойно присесть. Он не принадлежал к поколению разговорчивых сидней, как его отец. Он был представителем нового века — века механизмов, мелькающих распределительных валов, сверкающей стали; поршней, лихо ныряющих в адские взрывы газа; динамо-машин, низким гудением заглушающих голоса людей. Если бы он был мальчиком в 1931, а не в 1901 году, то на все глубокомысленные замечания отца отвечал бы: «Ну да?» Но в 1901 году его ответ: «А как же!» — звучал столь же дерзко и резко, столь же враждебно расплывчатому философствованию. Высокий, насмешливый, живой, он вечно ходил, заложив руки в карманы, и все время прислонялся к дверям или стенам, словно готовясь к прыжку. Для Энн Виккерс такой Адольф был самым совершенным героем в мире.
Теоретически считалось, что натура Энн формируется под благотворным влиянием родителей, учителей города Уобенеки и воскресной школы Первой (и единственной) уобенекской пресвитерианской церкви, а расфуфыренные и чопорные дети банкира Эванса служат для нее социальным образчиком. На самом же деле свои взгляды она почерпнула главным образом у сапожника и его сына, унаследовав при этом вредную привычку своего отца отдавать долги и хранить верность слову. Все это было двойственно и противоречиво, и потому Энн всю жизнь суждено было отличаться двойственностью и противоречивостью. Старик Оскар внушал ей, что вся жизнь — это ожидание грядущей утопии; Адольф научил ее тому, что жизнь — это твердость, независимость и готовность.
Сидя на берегу речки Уобенеки (в сущности, это был просто ручей). Энн раза два-три пыталась изложить Адольфу свои идеи, а именно: что Оскар прав: мы должны — и желательно как можно скорее — создать социалистическое государство, где все, подобно монахам, станут трудиться друг для Друга; что вовсе не хорошо пить пиво или, скрываясь на задворках, принимать участие в установлении разницы между мальчиками и девочками; что алгебра — если в ней как следует разобраться — замечательная штука; что «Королевские идиллии» мистера лорда Теннисона страшно увлекательны; что если Христос умер за нас — как оно, без сомнения, и было, — то с нашей стороны просто постыдно по воскресеньям валяться в постели, вместо того чтобы, приняв ванну, бежать в воскресную школу.
Когда Энн говорила серьезно, Адольф всегда улыбался. Когда говорил его отец, он тоже улыбался. Всю жизнь ему суждено было улыбаться, когда другие говорили. Но это обижало Энн, и она немножко робела. Она твердо верила в «идеи», которые торопливо перечисляла, сидя на барже с песком у берега тихой речки в тени склонявшихся под прохладным августовским ветерком плакучих ив.
Свидетельствовала ли его презрительная улыбка о высшей мудрости, достойной века машин и стали, или всего лишь о полнейшем отсутствии интеллекта — ни Энн, никто другой так никогда и не узнали. Ему было суждено стать управляющим довольно большого гаража в Лос-Анжелосе, а Оскару — сердито упокоиться на католическом кладбище города Уобенеки, штат Иллинойс.
Даже если б не было старика Оскара, Энн все равно никогда не стала бы покорно соглашаться с общепринятыми взглядами. В воскресной школе, в среднем классе для девочек (учительница — миссис Фред Грейвс, жена владельца лесопильни), она впервые разразилась феминистской филиппикой.
Урок был посвящен гибели Содома (разумеется, без пикантных подробностей). Миссис Грейвс жужжала, как сонный шмель: «Но жена Лота оглянулась на страшный город, вместо того чтобы презирать его, и превратилась в соляной столп, и это очень важный урок для всех нас: он показывает, какая страшная кара ждет ослушников, а также, что нам не следует не только стремиться к дурным вещам и людям, но даже на них смотреть. Это так же плохо, как иметь с ними дело или потворствовать…»
— Можно спросить, миссис Грейвс? — взволнованно перебила ее Энн. — Почему миссис Лот нельзя было оглянуться на свой родной город? Ведь там остались все ее соседи, а она, наверное, с ними дружила. Она просто хотела проститься с Содомом!
— Ну, Энни, уж если ты стала мудрее Библии! Жена Лота была непокорной, она хотела задавать вопросы и спорить, как кое-кто из моих знакомых девочек! Смотри, что говорится в стихе семнадцатом: «Не оглядывайся назад». Это было божественное повеление.
— Но разве господь не мог потом снова превратить ее в человека, после того как он так подло с нею обошелся?
Миссис Грейвс преисполнилась священного негодования. Глаза ее засверкали, пенсне, прикрепленное крючком к ее праведной, обтянутой коричневым шелком груди, задрожало. Остальные девочки съежились от испуга и нервно захихикали. Энн понимала, что ей грозит, но ей просто необходимо было разобраться в вопросах, которые так мучили ее, когда она готовила урок для воскресной школы.
— Разве господь не мог дать ей возможность исправиться, миссис Грейвс? Будь я на его месте, я бы дала ей такую возможность!
— Я еще в жизни не слыхивала более кощунственных…
— Нет, но согласитесь, что Лот был ужасно подлый! Он ни капельки не горевал из-за миссис Лот! Он просто взял и ушел и оставил ее там одну в виде соляного столпа. Почему он не заступился за нее перед господом? В те времена люди постоянно говорили с господом, в Библии так прямо и сказано. Почему он не посоветовал господу не быть таким нехорошим и не срывать на миссис Лот свою злость?
— Энн Эмили Виккерс, я расскажу об этом твоему отцу! Я никогда не слышала подобных дерзостей! Сию минуту марш отсюда! Тебе не место в воскресной школе! Я сегодня же буду говорить с твоим отцом!
Совершенно сбитая с толку и потрясенная этим первым столкновением с несправедливостью, Энн была, однако, слишком ошеломлена, чтобы взбунтоваться. Медленно пройдя по проходу мимо бесчисленных рядов церковных скамей, на которых, показывая пальцами, злорадно хихикали над ее позором дети, Энн вышла в воскресный мир, где не слышно было пения птиц, в исполненный грозного благочестия воскресный мир. Дома она встретила отца. Умытый, в начищенных башмаках и длиннополом сюртуке, он собирался в церковь. Энн разразилась возмущенным рассказом о своем мученичестве. —.
— Пустяки, Энни, — засмеялся он. — Не беспокойся: сестрица Грейвс ничего ужасного мне не скажет.
— Но ведь это же очень важно — то, как поступил этот мерзкий Лот! Я обязательно должна что-то сделать!
Продолжая смеяться, отец открыл парадную дверь.
Энн пронеслась через кухню мимо кухарки, которая изумленно оторвалась от приготовления неизбежного куриного фрикасе, и через задний двор выбежала на дорожку, ведущую к холму Сикамор, сердито ворча про себя: «Это мужчины, вроде Лота, господа и папы, которые смеются, — это они доставляют столько горя нам, женщинам!» Девочка не смотрела по сторонам. Повернувшись спиной к городку, она рысью взбиралась по склону. На полдороге к вершине холма Энн резко повернулась, простерла руки к крышам Уобенеки, воскликнула: «Прощай! Прощай, Содом! Я тебя обожаю! Вот тебе, господи!»-и выжидательно подняла глаза к небу.
ГЛАВА III
В возрасте от одиннадцати до пятнадцати лет Энн была романтически влюблена в Адольфа Клебса. Она, конечно, выглядела при этом смешной, но в меру, да и вообще тратила на него не так уж много времени, ибо была страшно занята. Каждый день ее ждали новые приключения: Энн каталась на коньках, на санках, удила рыбу, плавала, ставила капканы на кроликов — правда, всего один раз, и пойманный кролик был тут же с воплями сочувствия выпущен на свободу; возилась с кошками, собаками и утятами — большей частью к их Беликому неудовольствию и неудобству; открывала для себя Вергилия, лорда Маколея[7] и Гамлета, автомобили и необозримое новое искусство кинематографа. На вечере Ордена Восточной Звезды слушала, как очаровательный чтец-декламатор с волнистой черной шевелюрой читает стихи Киплинга. Пекла пироги, убирала и гладила — она очень любила гладить: от утюга вещи становились такими гладкими и свежими. Вела все хозяйство, когда в доме не было прислуги, что случалось довольно часто. Постоянно заботилась об отце: человек не от мира сего, он в гораздо большей степени, чем она сама, казался сиротой, ни к чему не приспособленным и растерянным. Энн снабжала его чистыми носовыми платками, повязывала на шею шарф, воскресными вечерами отправляла на прогулку. Она настолько привыкла покровительствовать мужскому полу, что казалось весьма сомнительным, сможет ли она когда-нибудь полюбить человека, которого нельзя будет и держать под башмаком и пестовать.
Но каждый день она находила время полюбоваться Адольфом и его великолепием.
Они учились в одном классе, и хотя вся его ученость исчерпывалась снисходительной улыбкой, когда он не мог ответить на вопрос учителя, превосходство его казалось несомненным. Адольф плавал, боролся, катался на коньках и играл в бейсбол лучше всех в классе. Он не боялся городского полицейского, — даже в канун дня всех святых, когда их компания, презрев опасность, похитила несколько деревянных будочек определенного назначения, расставила их на школьном дворе и прикрепила к ним вывески с городских лавок, изобразив нечто вроде миниатюрной Главной улицы к великой радости явившихся наутро в школу сквернословов. Танцевал он тоже лучше всех, но в этом, кроме Энн, убедились и другие девочки, и порою на вечеринке она несколько томительных часов мечтала услышать от него: «Имею честь пригласить вас на танец».
Пожалуй, самый грандиозный бал, на каком довелось побывать в те годы Энн, состоялся в доме Марстона Т. Эванса, президента Объединенной компании по производству плугов и фургонов — уобенекского Лоренцо Медичи,[8] Дж. П. Моргана и барона Ротшильда — по случаю пятнадцатилетия его дочери Милдред, ровно через два месяца после пятнадцатилетня Энн Виккерс.
Энн всегда не без некоторой зависти восхищалась высоким белым особняком Эвансов с зеленой башенкой, гостиной и библиотекой.
В гостиной был темный, тщательно натертый паркетный пол, покрытый настоящей тигровой шкурой, а на стене висели две настоящие, написанные маслом картины — очень старинные, насчитывавшие чуть ли не три четверти века и, по слухам, стоившие несколько сот молларов каждая. В библиотеке за запертыми стеклянными дверцами стояли ряды книг в кожаных переплетах с золотым тиснением.
Весь тот субботний майский день, пока прислуга помогала ей приводить в порядок бальное платье, Энн гадала, будет ли у Эвансов Адольф Клебс. Спросить его она не смела, а слухи на этот счет ходили самые разные. Адольф на все вопросы о своей особе обычно остроумно отвечал: «Любопытному нос прищемили!» Трудно было представить себе, чтобы мистер и миссис Эванс пригласили в дом сына сапожника-социалиста. Но все знали, что Милдред в него «втюрилась».
«Я просто умру, если его там не будет. Ведь у меня такое красивое платье!» — в отчаянии думала Энн, с невозмутимым и независимым видом орудуя утюгом.
Ее новое платье вовсе не было новым. Прошлым летом это белое кисейное платье с красным кушаком имело вполне приличный вид для вечерних прогулок. Теперь Энн собственными руками (в течение последней недели они смахивали на руки жителя Соломоновых островов) выкрасила его в голубой цвет и целый день вместе с кухаркой пришивала к нему белый воротничок и белые манжеты и гладила его до тех пор, пока оно не заблестело, как новое.
На голову она наденет мамину кружевную мантилью, а отец без всякой просьбы купил ей ярко-синие бальные туфельки. (Впоследствии Энн не раз гадала, был ли ее рассудительный профессор-отец, вечно погруженный в классные журналы, в Карлейля[9] и «Педагогический вестник», действительно таким безнадежно взрослым родителем, каким он казался ей в те годы. После смерти отца Энн долго не хватало даже его смешка, который в былые времена приводил ее в ярость.)
Бал начинался поздно: некоторые гости сказали, что им разрешено оставаться до одиннадцати, а пригласили всех к восьми, а не к семи или к половине восьмого, как было принято на обыкновенных вечеринках уобенекских буржуа.
Когда Энн, опаздывая из-за возни со своим туалетом, бежала к Эвансам, уже темнело. Луны не было, но на горизонте еще догорала вечерняя заря, гораздо более теплая и нежная, чем лунное сияние; ведь, несмотря на всю его славу, это всего лишь холодный и обманчивый свет, сотканный из дыхания умирающих влюбленных. Листва старых платанов на улице Нэнси Хэнке отчетливо вырисовывалась на фоне закатного неба, а там, где с толстых стволов была содрана кора, в сумеречном свете зияли таинственные светлые провалы. Воздух был полон приглушенных вечерних шумов: издали доносился смех, топот копыт, лай собак на окрестных фермах. И Энн была счастлива.
Когда она завернула за угол и увидела издали великолепие и блеск бала, ее охватило волнение и она даже немножко струсила. Сад Эвансов был увешан японскими фонариками, и не какими-нибудь двумя жалкими гирляндами, как на церковном празднике, — нет, фонарики свисали со всех кленов, росших вдоль забора, фонариками была украшена каждая елка и каждый розовый куст на лужайке, и вся огромная веранда тоже сверкала разноцветными огнями! Совсем как в Париже! Подойдя к дому, Энн увидела, что на газоне — прямо в саду на открытом воздухе, несмотря на поздний час! — накрыт стол для угощения, а на нем всевозможные яства: пирожное разных сортов, множество кувшинов с лимонадом и другими благородными напитками и три большущие мороженицы с мороженым, а прислуга — не знакомая эвансовская кухарка, а специально нанятая на один вечер девушка — уже угощает мороженым из этих морожениц юных леди и джентльменов, которые с трепетом протягивают ей пустые блюдечки.