— Возможно. Но почему-то мы не говорим все время о еде и не прячемся по углам, чтобы шептаться о ней! — возражала Энн. — Если бы мы только и делали, что разговаривали о еде, было бы очень скучно. Существуют на свете толстяки, готовые часами рассказывать о чудесных трюфелях, которые они ели в Дижоне, и о почках, которыми они обжирались в Барселоне. Вам они нравятся? А вообще, нормально это или нет, но, по-моему, человек, который считает, что есть бифштексы наивно, и питается исключительно пряностями и камамбером, теряет в жизни очень много приятного!
— Энн, милая девочка, я всегда утверждала, что деятельность на ниве социальных преобразований сродни богословию. Вы прибегаете к типичной уловке проповедников, выдавая метафору за аргумент.
Если у Энн изыскания Беллы Геррингдин в области половых извращений вызывали раздражение, то Элеонора слушала, как завороженная, и под этим гипнозом стала откровенной.
— Я согласна с тобой насчет мужчин, Белла, — сказала она. — Они свиньи. Я не могу обойтись без них…
— О, когда-нибудь ты прозреешь!..
— …но они мне отвратительны. Хуже всего, что каждый из них, давая волю похоти, с жеманством старой девы делает вид, будто ничего не происходит. Они будут целый вечер шляться за тобой по пятам с отвисшей губой, а ты не должна ничего замечать. Но если женщина достаточно прямодушна и позволит себе намекнуть, что она не прочь сделать то, чего им больше всего хочется, они будут шокированы. Женщина не должна иметь страстей! Сиди и дожидайся, пока они начнут многозначительно покашливать, а потом разыгрывай удивление, словно только сейчас поняла, чего они добиваются. А если в один прекрасный вечер они вдруг ощутят себя благородными и добродетельными и не найдут у тебя поддержки, как они возмущаются, с каким целомудрием и жестокостью! Хотя двадцать четыре часа назад ты и видела их в самом непотребном виде.
— Разве я тебе не говорила всего этого? — промурлыкала доктор Геррингдин и, подойдя к Элеоноре, взяла ее за подбородок, запрокинула ее голову и улыбнулась, глядя ей в глаза.
Энн встревожилась. Еще больше она встревожилась через неделю, когда Элеонора объявила, что Белла переезжает к ней. Но при этом Элеонора была так безмятежно весела и естественна, что Энн стало стыдно.
— Я рада, что Белла будет жить у меня, — сказала Элеонора. — Она, конечно, псих. Обожает шокировать людей, рассказывая про всякие дикие извращения. Притворяется даже, будто восхищается жестокостью. Но я-то знаю ее. В действительности Белла — одна из самых трудолюбивых и разумных femmes,[107] каких я знаю.
Надеюсь, что ей понравится мой новый ухажер. Он прелесть, ты должна познакомиться с ним. Старший офицер на транспортном судне, чудо-парень, прихлопывает подводные лодки, точно комаров. Пусть-ка Белла попробует невзлюбить его.
Но Белла, видимо, его невзлюбила.
Месяц спустя после того, как она переселилась к Элеоноре и добавила к обстановке большой запас ликеров, несколько десятков картин, изображавших молодых женщин, не отличающихся излишней скромностью, и книжный шкаф с немецкими книгами по вопросам пола, неуклюжие, но простодушные мужчины, имевшие обыкновение смотреть на Элеонору, облизываясь, понемногу начали исчезать — их заменили теперь томные юноши с накрашенными щеками.
Энн было тяжело наблюдать, как Элеонора, такая независимая во времена Особняка Фэннинга, некогда убийственно высокомерная с наглыми нарушителями порядка на митингах, теперь оказалась в полном подчинении у доктора Геррингдин. Белла прерывала беспечную болтовню Элеоноры ядовитыми замечаниями, холодным молчанием отвадила от дома прежних приятелей Джорджа Юбенка, за которых еще цеплялась Элеонора, и успокаивала Элеонору горячими ласками, когда та расстраивалась чуть ли не до слез. С изумлением Энн наблюдала, как Элеонора робко ищет у Беллы одобрения всем своим словам и поступкам. Ради Беллы Элеонора, всегда презиравшая женское кокетство, стала носить шелковый пеньюар абрикосового цвета, расшитый черными павлинами, и серебристые домашние туфли с помпонами.
— Ты не ценишь Беллу, — жалобным тоном говорила она Энн. — Она принадлежит к числу посвященных. Раньше я смеялась над всякими тайнами, открытыми лишь немногим, но тогда я была дура. А она научила меня понимать.
— Что понимать, Христа ради?
— Все. Жизнь: Подлинный страстный смысл жизни. И, пожалуйста, не божись. Белла этого не любит.
— И это говоришь ты, Элеонора?
Прибрав Элеонору окончательно к рукам, доктор Геррингдин внезапно стала с ней обращаться с ледяной холодностью и принялась покорять Энн. Теперь она щурила глаза, глядя на Энн. Гладила по плечу ее. Изящно играла мундштуком, разговаривая с Энн. И мурлыкала только ради нее. Она сообщила Энн, что в ней, в Энн, таятся сокровища еще не выявленных способностей любить. И, улыбаясь, чуть не подмигивая Энн, она все время вела себя так, словно они с Энн взрослые люди, которые втихомолку потешаются над глупой девочкой Элеонорой.
Элеонора день ото дня становилась все более изможденной и дергалась, как наркоманка. У Энн даже возникло подозрение, не прибегает ли она действительно к наркотикам. Упомянув однажды в разговоре кокаин, Энн заметила, что доктор Геррингдин неловко умолкла.
Элеонора утратила даже ту неявную красоту, которая при всей ее костлявости таилась в ее умных, дружелюбных глазах, в нежном смуглом лице. Об этом не преминула ей сообщить милейшая Белла и повторяла это не раз шутливым тоном, а Элеонора сидела с вызывающе веселым видом, только ногти одной ее руки глубоко впивались в ладонь другой. Как-то раз, когда Элеонора ходила за Беллой по студии, допытываясь, в чем она провинилась, чтобы испросить себе прощение, доктор Геррингдин прошипела:
— Оставь, милая Нелл, какое это может иметь значение? Ровно никакого. Стоит ли об этом говорить? Конечно, ты сама предложила приготовить ужин к моему приходу…
— Но ты же сказала, что позвонишь, если захочешь ужинать!
— …А когда я пришла поздно, совершенно измочаленная, полагая, что ты все-таки догадаешься, оказывается, ужина нет и в помине. Как и следовало ожидать.
— Я так виновата! Белла! Милая! Мне очень неприятно! Право, ужасно неприятно!
Тут Энн не выдержала и злобно выпалила единым духом:
— Нуяпошладомой!
— Радость моя, мы вам надоели, — заворковала доктор Геррингдин. — Такой идиотский спор! Клоска Энни посла домой? Не уходите, моя прелесть! Пожалейте меня — мне предстоит веселенький вечер, если вы уйдете! Нелл будет взвинчивать себя до тех пор, пока не впадет в ипохондрию викторианских времен или, чего доброго, доведет себя до обморока, чтобы показать, как она аристократична. Подождите, Энн, я пойду с вами.
— Нет, мне надо…
Энн так и не кончила фразы. Она увидела, что Элеонора, выкручивая пальцы, смотрит на нее со смертельной ненавистью.
Энн засиделась на службе до девяти вечера. Ей позвонила доктор Геррингдин:
— Энн! Пожалуйста, приезжайте в студию. Боюсь, не случилось ли чего-нибудь с Нелл. Я знаю, что она дома — ключ в замке с внутренней стороны. Она не отвечает мне. Наверное, злится. Вы же знаете, какая она истеричка. Я пришла домой поздно и вдруг… Ключ в замке с внутренней стороны! Я звоню из аптеки. Прошу вас, приезжайте скорее.
Голос доктора Геррингдин почти обрел человечность.
— Может быть, она действительно дуется на вас, Белла? Вы поссорились?
— Да. И, пожалуй, на этот раз серьезно, — со смешком ответила доктор Геррингдин. — Я, конечно, просто дразнила ее, вы ведь знаете меня. А Нелл, идиотка, принимает мои шутки всерьез. Я сказала ей, что Виви Ленуар не только во сто раз красивее ее (а это так и есть), но и гораздо свободнее от предрассудков и… О, Нелл была в бешенстве. Она самым настоящим образом вытолкала меня сегодня утром за дверь. Представляете, меня!
— Сейчас приеду на такси, ждите меня у дверей квартиры.
Энн не имела ни малейшего желания помогать Белле Геррингдин, но надеялась сделать что-нибудь для Элеоноры. Может быть, удастся каким-то чудом открыть ей глаза на жестокость Беллы.
Когда Энн приехала, доктор Геррингдин расхаживала взад и вперед по площадке перед дверью. Она была красива холодной красотой в своем зеленоватом костюме, который был не столько подобием мужского костюма, сколько пародией на него.
— Я уже колотила в дверь, колотила! И кричала без конца! Ну, погоди, дорогая моя Нелл, я тебе все волосы вырву! — не удержалась она. — Попробуйте вы, Энн. Нелл вам доверяет… Во всяком случае, доверяла раньше.
Энн кричала, умоляла. Дверь была обита стальными листами. Руки Энн были все в синяках. Элеонора не отзывалась.
— Мы должны проникнуть в квартиру! Может быть, она без сознания. Вдруг она enceinte,[108]- сказала доктор Геррингдин.
— Мы должны проникнуть в квартиру! Может быть, она без сознания. Вдруг она enceinte,[108]- сказала доктор Геррингдин.
Энн испытала в этот момент вполне отчетливое, осознанное желание убить ее. И в то же время у нее вызвала невольное восхищение эта женщина, которая бросилась вниз по лестнице, крикнув ей на ходу:
— Мы проберемся через контору ниже этажом! Если ждать швейцара, мы простоим тут всю ночь.
Этажом ниже находилась контора, в которой были погашены все огни. На зеркальной двери была надпись: «Акционерное общество «Упаковочные опилки и стружки». Доктор Геррингдин прислушалась, потом сорвала с ноги зеленую туфельку с алюминиевым каблуком, разбила стекло, просунула руку и отперла замок. Промчавшись по темной конторе среди удивленных светлых дубовых столов и стульев, она рывком открыла окно.
Энн заколебалась на миг, увидев весьма зыбкую на вид пожарную лестницу. Доктор Геррингдин не колебалась ни секунды. Туфли ее зацокали по железным перекладинам. Энн медленно последовала за ней. Рванув окно студии, доктор Геррингдин влезла в комнату и весело позвала:
— Нелл! Моя маленькая Нелл!
Ни звука в ответ, никаких признаков Элеоноры. Они заглянули в спальню, в кухню, в ванную. В дверях ванной доктор Геррингдин застыла на месте, потом вскрикнула не своим голосом:
— Боже мой! Не ходите сюда!
Но было уже поздно. Энн увидела: Элеонора плавала в буро-красной воде, на краях ванны волнистой полосой подсыхала бурая пленка. На полочке лежало испачканное кровью лезвие бритвы. Элеонора смотрела на них испуганными глазами, приоткрыв рот, точно ребенок, которому больно, который просит помочь ему. Но взгляд ее оставался неподвижным.
В двенадцать часов ночи, когда ушли врачи и полицейские, за исключением одного дежурного в коридоре, Белла Геррингдин упала на диван. Руки ее повисли, как плети. Но она отнюдь не была в истерике. Энн все время держала себя в руках, но ей было далеко до этой холодной невозмутимости Беллы Геррингдин. Силы ее иссякли, Энн чувствовала, что у нее виноватый вид.
Доктор Геррингдин села, закурила пятидесятую за этот вечер папиросу и отрывисто произнесла:
— Энн! Я знаю, что вся эта история трагична. Но я думаю не о Нелл. Несчастная женщина, все ее страдания кончились. Я тревожусь за вас. Я боюсь, что вы будете терзать себя из-за нее. Знаете что? Наш универмаг посылает меня в Европу ознакомиться с тамошними методами торговли. Едем со мной! Я возьму все расходы на себя. Поедем, моя девочка! Мы так чудесно проведем время! Будем загорать на пляже, моя радость, в тонюсеньких купальных костюмах! Ах, да забудьте вы Нелл! В конце концов она была безвольной сентиментальной неудачницей!
Впоследствии Энн хотелось верить, что она ударила Беллу Геррингдин. На самом деле ничего подобного она не сделала. Она просто сбежала, сбежала постыдно, чуть ли не с извинениями.
Очутившись в безопасности в своей комнате в Корлиз-Хук, Энн произнесла крайне несправедливые слова:
— Что бы то ни было, но я больше не стану ненавидеть мужчин. Они гораздо лучше!
А затем на долгие годы она забыла в вихре своей деятельности и про мужчин и про женщин. На ее пути они вставали лишь как две неизбежные социальные проблемы — Мужчина и Женщина.
ГЛАВА XX
В продолжение двух лет Энн Виккерс заведовала народным домом в Рочестере. Со стороны могло показаться, что она преуспевает. Ее приглашали выступать в женских клубах, на церковных собраниях, в школах для девочек, с докладами на такие различные и вопиюще бессмысленные темы, как «Пути американизации» и «Значение европейских народных песен для обучения иммигрантов». Дело в том, что в Рочестере жила богатая старуха, патронесса народного дома, которая была столь либеральна, что разрешала венгерским цыганам исполнять цыганские танцы с условием, чтобы они при этом учились обращаться с кассами «Националь» и фордами.
В двадцать девять лет Энн получила от рочестерского университета почетный диплом магистра искусств. А в ежегодном списке «Тайме Реджистер» «Десять самых полезных женщин в Рочестере» она значилась шестой. В ее доме сто шестьдесят семь европейцев настолько изучили английский язык, что могли уже читать про убийства и адюльтеры в бульварных газетах; двести семьдесят девушек научились шить и готовить, чтобы впоследствии шить для себя платья, обходившиеся им лишь на шестьдесят один процент дороже таких же готовых платьев, купленных в универмаге, и за пятнадцать центов приготовлять питательный овощной суп на четверых, который в готовом виде в бакалейной лавке стоил бы по меньшей мере десять центов.
И, несмотря на все это, не было дня за эти два года, как и в последний год ее пребывания в Корлиз-Хук, чтобы Энн не усомнилась в полезности народных домов. Круг их деятельности был слишком узок. Они охватывали лишь ничтожный район, не затрагивая соседних районов, в большинстве не имевших собственного народного дома и лишенных возможности предоставлять беднякам развлечения, образование, вспомоществование в случае экстренной необходимости и советы. Энн пришла к выводу, что эта система приносит не больше пользы, чем ее прародительница, старая добрая система, согревавшая душу и вызывавшая слезы умиления и заключавшаяся в том, что старшая дочь приходского священника (оставшаяся незамужней) забавлялась тем, что разносила уголь, одеяла и желе тем больным прихожанам, которые больше других лебезили перед священником и помещиком.
Точно так же в современном варианте, в народном доме, бойкий на язык, пройдошливый еврейский мальчишка с большими черными глазами, разносивший подарки рабочим и громче всех выкрикивавший приветствие флагу на слетах бойскаутов, получал дополнительные гольфы и добавочную порцию мороженого, а позднее и стипендию в зубоврачебной школе, в то время как угрюмый уличный мальчишка, который умел только отлично резать по дереву и отмалчиваться, не получал ровно ничего.
Народный дом (так по крайней мере считала Энн) был площадкой для игр, гораздо менее благоустроенной, чем официальные городские площадки. От него несло кислым запахом благотворительности. В нем учили людей, но учили плохо. Профессиональные учителя городских школ были лучше и гораздо терпеливее добровольных энтузиастов (очень напоминавших учителей воскресных школ в детстве Энн). Исполненные добрых намерений и невежества, эти энтузиасты в течение года или около того сообщали беднякам — евреям, итальянцам и грекам — кое-какие сведения о Джордже Вашингтоне, двойной бухгалтерии и об употреблении зубной щетки. В вечерних школах дело было поставлено лучше. А честолюбивые юнцы — единственные, ради кого стоило стараться, — занимались самостоятельно и узнавали еще больше.
Заслуги народных домов, как считала Энн, исчерпывались тем, что они породили такие профессионально-деловые организации, как «Общество сестер помощи на дому» Лилиан Уолд и современную организованную благотворительность.
Но, конечно, в организованной благотворительности была масса своих недостатков, вздыхала Энн. Слишком много бюрократизма. Сплошь и рядом составлению списков нуждающихся семей придавалось больше значения, чем необходимости облегчить их нужду. Работники филантропических организаций делались черствыми от постоянного соприкосновения с людскими бедами. Но то же самое происходило с хирургами, однако никто не предлагал передать хирургию в руки сердобольных бабушек и старых дев. Организованная благотворительность была по крайней мере деловитой. Она оказывала помощь, основываясь не на приятных улыбках и заискивании своих подопечных, а на степени их нужды. Она не ограничивалась одним районом — в ее намерения, во всяком случае, входило охватить всю страну. И заботило ее не желание данного подопечного стать более хорошим поэтом, или поваром, или бутлегером, или научиться «свободному танцу» (такие деликатные святые устремления следовало бы оградить от грубых прикосновений снисходительных покровителей), а его потребность в пище, обуви и деньгах для квартирной платы.
Что касается самой Энн, то ей так же осточертело жить в народных домах, как, вероятно, Жанне д'Арк надоело бы жить в каком-нибудь тонном женском монастыре. Энн опротивели эти культурно-развлекательные пункты, возносившие свои кирпичные готические башни над забегаловками, мелкими прачечными и кошерными мясными лавками, и свое знамя чопорности и жеманства — над толпой, которая и в горе и в радости жила полной жизнью, занимаясь ли изготовлением колбасы, шутками или любовью.
В свое время в качестве сотрудницы народного дома было очень скучно выполнять правила (или ловко обходить их): притворяться, будто за обедом получаешь удовольствие от жесткой баранины; скрывать, что куришь, когда комната полна синего дыма; из года в год с энтузиазмом относиться к запланированной, но задержавшейся карьере Айки, который давно должен был оставить торговлю жареной рыбой и получить степень доктора натуротерапии.