Он позвонил в больницу, на квартиру к доктору Уормсер, отправил ночного швейцара за такси, — все это почти одновременно. Энн откинулась на подушки, чувствуя, что теперь со спокойным сердцем может отдаться схваткам, которые все усиливались и следовали одна за другой через каждые семь минут. В корчах нечеловеческих страданий улетучилось всякое достоинство. Она извивалась, вцеплялась в простыни, лихорадочно сжимала и раскачивала край кровати и вместо собственного голоса слышала какие-то жалобные причитания.
Во время схваток она слепла от боли, а в промежутках лежала, обливаясь потом, в таком изнеможении, что едва воспринимала происходящее. Она смутно припоминала впоследствии, что Рассел и горничная помогли ей подняться с постели, надели на нее халат, пальто и домашние туфли, закутали плечи шалью, довели по коридору до лифта, погрузили в такси и втащили вверх по ступенькам — к дверям больницы. Она была слегка озадачена, когда увидела перед собой неизвестно откуда взявшуюся Мальвину.
Потом схватки участились и повторялись через каждые три минуты, и Энн держалась за крепкую руку сиделки, сжимая ее изо всех сил, а вскоре боль совсем ее одурманила, и отдельные схватки слились в сплошной бесконечный ураган.
11 все же эти муки были не похожи на простые физические страдания. У Энн не было ощущения бессмысленности и опустошенности, которым сопровождается обыкновенно физическая боль. В том, что с нею происходило сейчас, таился глубокий смысл — она рождала новую жизнь. Тело ее разрывалось от дикой боли, так что она кричала в голос, как малое дитя, но душа ликовала. Это было мученичество не во имя какой-то абстрактной Идеи, а во имя Жизни. Она слышала мягкий голос Мальвины: «Передохни, а теперь тужься — не спи! — я дам тебе наркоз, как только понадобится, еще передохни — ну, сильней!» И Энн, повинуясь этому голосу, как голосу свыше, напрягала все свои силы-вплоть до того блаженного момента, когда Мальвина спокойно распорядилась:
— Теперь ее можно везти.
Ей почудилось, что она распевает во весь голос. Ей почудилось, что она видит Барни, и она попыталась оторвать от одеяла тяжелую руку, чтобы помахать ему. Но сестры и сиделки в коридоре и вместе с ними плачущий, мающийся Рассел увидели только бледную, со спутанными волосами женщину, безмолвно и неподвижно лежавшую под одеялом на каталке.
Туман рассеялся, расступилась непроходимая чаща, расплылись в воздухе призрачные лица — Оскар Клебс, Глен Харджис, Лил Хезикайя, Элеонора Кревкёр, Барни Долфин… Она пришла в себя и увидела, что лежит на кровати в пустой белой комнате, а рядом с ней сидит женщина в туго накрахмаленном синем платье и в белом переднике. Она не могла понять, что к чему. Надо было все это обдумать. Вот сейчас… Нет, надо сперва отдохнуть… Туман рассеялся снова, и вдруг, гордясь собственной проницательностью, она догадалась, что находится в больничной палате. Во рту у нее пересохло.
Она попробовала поднять руку, лежавшую на животе, и поднести ее к запекшимся губам, и тут, окончательно придя в себя, осознала, что больше не похожа на налитую водой грелку, что она чудесным образом обрела свои прежние, нормальные пропорции. И тогда только сообразила, что ведь это, наверное, Прайд родилась!
— Скажите, сестра… как там…
— Отлично! Все в полном порядке.
— Моя дочка…
— У вас прекрасный мальчик!
— Что за чушь!
Ей принесли показать сына.
Ей сообщили, что ребенок здоровый, крупный, восемь фунтов с четвертью, но она не решалась до него дотронуться — такими немыслимо хрупкими и беспомощными казались его крохотные ручки и ножки, так трогательно торчал носик пуговкой. Он был не слишком красный и не слишком сморщенный, хотя до сливочно — розового херувимчика ему было далеко. Лысую малиновую макушку прикрывал светлый реденький пушок, который в будущем обещал буйную копну рыжих волос. «Ах ты, мой маленький фений! Горластый ирландец! Милый мой!»-такими словами встретила его Энн.
Но в том, как сын Барни Долфина ухватился за материнскую грудь и потребовал своих законных прав, не было ничего беспомощного.
Через два дня Энн обозвала бы дураком любого, кто осмелился бы напомнить ей, что она ждала дочку.
Через четыре дня Энн уже разрабатывала для своего сына программу обучения в Колумбийском университете, в Берлине и в Сорбонне.
Но ввиду того, что у нее было заготовлено только одно имя — Прайд, она утратила известную долю материнской самоуверенности, с которой уже распоряжалась будущим сына, перед лицом животрепещущей проблемы: как его назвать.
К вечеру явился сияющий Рассел: ребенок родился в одиннадцать утра, и с тех пор он непрерывно принимал поздравления по телефону и угощал противозаконным и сомнительным шампанским разных влиятельных людей, связанных с гостиницами и благотворительностью. Еще с порога он пропел:
— Ну, все прошло наилучшим образом! У тебя были удивительно легкие роды!
— Ах, легкие? Вот как!
— Извини, детка, ты же понимаешь, что я хочу сказать. Его я уже видел. По-моему, страшно похож на меня. (Ребенок был рыжий, а Рассел — брюнет.) Теперь, когда у нас с тобой такой великолепный сын, мы должны решить самый важный вопрос: как мы его назовем? Впрочем, твое первое слово. Ты что-нибудь придумала?
— Мм… я… я еще не решила.
— Тогда слушай меня. Это не более чем предложение, и если тебе не понравится, не принимай его в расчет: может быть, назвать малыша в честь его папочки — Рассел Сполдинг-младший?
Она задохнулась от ярости. И тут же всеми силами постаралась сделать вид, что усердно размышляет. Она поняла, что Рассел начинает всерьез верить в свое отцовство; что через месяц-другой он уверится в этом окончательно; что по закону ребенок действительно считается отпрыском Сполдинга; что самый опасный вид упрямства-упрямство слабохарактерного человека, который что-нибудь вбил себе в голову. И хотя ей хотелось выругаться последними словами, она сказала кротким голосом:
— Мне такие имена никогда особенно не нравились. С ними вечная путаница. И всегда существует опасность, что сын, если только он сам не совершит что-нибудь из ряда вон выходящее, всю жизнь проживет в тени отцовской славы.
— М-да, это, пожалуй, верно. А как ты относишься к такому сочетанию: Генри Уорд Бичер Сполдинг? По — моему, звучит благородно; а если ему не понравится имя Генри, пусть называет себя Уорд или Бичер: и то и другое-имена первоклассные. К тому же было бы в высшей степени уместно и справедливо увековечить таким образом память великого человека. В наше время, когда погоня за дешевой сенсацией и дух рекламы проникли даже на церковные кафедры, имени этого замечательного проповедника грозит забвение. Я, как ты знаешь, агностик, но при этом я глубоко уважаю то несгибаемое духовное начало, которым были сильны наши прадеды.
— Но послушай, Рассел, судя по его биографии, которую написал капитан Гиббен…[202] Бичер там выведен изрядным шарлатаном, во всяком случае, это не тот тип общественного деятеля, на которого… — В горле у нее встал комок; она лежала на своей узкой жесткой постели побледневшая, измученная, но, собравшись с духом, договорила до конца: — В общем, не тот человек, которого должны чтить либералы вроде нас с тобой.
— Чистейшей воды ерунда! Гиббен все это из пальца высосал. Если хочешь знать, я родственник Бичеру — он приходится моей матери как будто четвероюродным братом, и уж кому-кому, а мне известно, что он был одним из истинно великих, неустрашимых, прогрессивных мыслителей своего времени. Вот так. Генри Уорд Бичер Сполдинг! Блеск, а не имя.
— Хорошо, я подумаю. Я совершенно без сил, дорогой. Может быть, ты дашь мне теперь отдохнуть?
— Что за вопрос! Ну, я еще загляну попозже, часов в десять. Нельзя бросать девочку на произвол судьбы, когда она подарила нам такого красавца сына! Уорд Бичер… Я думаю, его нужно будет отправить в университет куда-нибудь на Средний Запад, где жив еще дух демократизма, который эти проклятые снобы вытравили из колледжей Новой Англии! И уж поверь, я очень рад, что сам учился в Айове.
Энн вступила в тайный иезуитский заговор с дежурной сестрой и упросила ее, когда Рассел появится около десяти, встретить его со встревоженным видом и быстренько спровадить.
Сестра так и сделала.
После того как Рассел позорно отступил перед суровой властностью, присущей регулировщикам уличного движения в Соединенных Штатах, секретарям английских министров и больничному персоналу во всех странах без исключения, Энн в последний раз за этот день покормила своего сына — своего сына! — и грудь ее трепетала, словно ее ласкала рука любовника. Потом она улеглась поудобнее, чтобы уснуть мертвым сном, но не уснула. Ей чего-то недоставало. Она не хотела признаваться в том, что тоскует по Барни, но вдруг поймала себя на мысли:' успеет ли она — до того как природа сыграет с ней последнюю шутку, которую приберегает для всех женщин, — успеет ли она родить Барни еще ребенка?
Она глядела на дверь, и дверь медленно, будто сама собой, отворилась, и на пороге возник улыбающийся Барни… Он быстро подошел, присел на край кровати, обнял ее за плечи, приподняв с подушки, — она тщетно пыталась сесть сама и протягивала к нему руки — и молча, крепко поцеловал. А когда он помог ей снова лечь и ласково провел ладонью по щеке, она почувствовала, что окончательно исцелилась.
— Тебя хранили все святые! — сказал он. — Я целый день звонил Мальвине Уормсер. Через десять минут после того, как родился мальчишка, я уже знал. И бог знает сколько времени торчал в парадной напротив — ждал, когда эта гнида Сполдинг наконец уберется восвояси. Но это в первый и последний раз! Больше я прятаться не намерен.
— Как же ты сюда пробрался? Ведь все закрыто!
— Двоих подкупил, двоих застращал, а двоим объяснился в любви — вполне правильная пропорция. А в качестве последнего козыря у меня в кармане имеется записка от Мальвины.
— Сына видел?
— А как же!
— Нравится?
— Еще бы!
— Но ты же хотел девочку, как и я. Ты огорчился?
— Я тебе врал. Я до чертиков хотел мальчишку. Ведь это же мой единственный сын! Слушай внимательно. Никакому болвану Расселу я своего сына отдавать не намерен…
(«До чего он милый!»)
— …и ты к своему Расселу тоже не вернешься. Я еще не знаю толком, как это все устроится, но в общем… Обсудим позднее, когда ты немного окрепнешь. Я люблю тебя!
— Родной мой, а как мы его назовем?
— Мэтью. В честь моего отца. (Нет, нет, пивную держал не он. а дед — впрочем, мой папаша был еще похлестче: подрядчик, с железными кулаками, здоровым чувством юмора и без всяких моральных принципов — прямо Линкольн, только с Уэст-стрит.) И уменьшительное — Мэт — для парня вполне подходящее имя!
— Чудно! Мэт Долфин, мои сын, — я уже начинаю его побаиваться! Мэт! До чего я дошла! А ведь девчонкой я мечтала, что, если у меня когда-нибудь будет сын, я выберу для него самое поэтическое и звучное имя, как в дамских романах: Питер, Рауль, Ноэль (особенно если родится летом), Джеффри, Дуглас… А тут на тебе — Мэт! Но я уже люблю это имя… и тебя тоже. Какой роскошный на тебе костюм! Коричневый! Первый раз вижу. Английский?
— Сшит здесь. Материя — с шотландского острова Муль. Пахнет вереском. Понюхай. Хорошо?
— Волшебно! Один человек уговаривал меня когда — то пройти с ним пешком по горам Северной Шотландии.
— Да, Линдсей питает к Шотландии нежную привязанность — во всяком случае, так он говорит. Но должен тебя предупредить, что пешком он проходит не больше пяти миль в день.
— Скотина! Все-то ты знаешь. Если бы я была твоей женой и принимала поклонников у себя в спальне после десяти часов вечера, это бы мне даром не прошло…
— Уж будь спокойна! А твоего приятеля Линдсея я на днях видел.
— Очень приятно… Можешь взять его на память. Я влюблена в буйного ирландца… И благовоспитанных мужчин видеть не же-ла-ю… «О сон ночной…» Линдсей? Что за имя? Я такого не помню. Не помню никаких имен… — Она упоенно зевнула. — Ни одного, кроме Барни и Мэта.
— Тебе надо уснуть, девочка.
— Посиди еще немножко рядом. Придвинь себе стул и посиди. Немножечко. И подержи меня за руку.
И теперь, без всяких забот, чувствуя тепло его большой, надежной руки, она мгновенно уснула. Прошел час, а то и два, прежде чем в палате появилась сестра. Она заахала — от профессионального возмущения и персонального сочувствия, и Энн проснулась. Ее рука по-прежнему покоилась в его широкой ладони, и в полумраке она разглядела его застывшую позу, незажженную сигару во рту. Она ужаснулась: ведь рука у него, наверное, зверски затекла!
— Бедный мой мальчик, иди теперь сам отдохни!
На прощание он молча поцеловал ее сонные, слипавшиеся глаза.
«А я еще считала, в дни увлечения феминизмом, — думала Энн, постепенно погружаясь в дремоту, — что чисто физическая сторона любви — всякие там объятия, поцелуи, ласки — это что-то заведомо вульгарное и годится разве для безусых школьников, деревенских красоток, сентиментальных старых дев и для тех, кто сочиняет стишки про луну, весну и сосну… Держаться за руки? Какая пошлость! У меня мог быть только высокодуховный роман: сидеть на приличном расстоянии от друга сердца и обсуждать с ним постройку газового завода на средства муниципалитета — примерно так я это себе представляла… Ну и что? Мой нынешний роман — тоже высокодуховный. И в этот день рука Барни была для меня как милосердная рука господня!»
ГЛАВА XLIII
Мисс Гретцерел, молодая женщина из Швейцарии, с живым характером и истинно швейцарской любовью к языкам, чистоте и детям, была превосходной няней. Детская, устроенная именно для Мэта, а не для забавы его родителей, тоже была превосходна; в ней не было никакой лишней мебели: только кроватка, комод с детскими вещами и два простых стула. Никаких желтеньких утя г, никаких чувствительных изречений — голые стены, которые можно было безжалостно мыть и скрести. Этой комнате Энн отдала гораздо больше сил и времени, чем какая-нибудь неработающая молодая мать, обязанности которой составляют игра в бридж и танцы.
Десять раз на дню ей хотелось позвонить домой, мисс Гретцерел, но она этого не делала. Как ни бывала забита ее голова всевозможными служебными мелочами и заботами, все они улетучивались, едва она садилась в метро и говорила себе, что сейчас увидит Мэта. Приближаясь к дому, она всегда испытывала страх — не случилось ли чего-нибудь. Бросив в прихожей шляпку куда попало, она входила в детскую на цыпочках с таким волнением, словно ее сын был тяжело болен и надвигался кризис.
Она очень скоро убедилась, что Мэт, безусловно, самый красивый, самый крепкий, самый не по возрасту развитой младенец на свете. Она сдерживала себя и старалась не рассказывать об этом своим соседям за столом на званых обедах, но счастье переполняло ее сердце: этот необыкновенный ребенок скрещивал ножки, как котенок лапки, в три месяца он уже, несомненно, узнавал ее, его крохотные ноготки отличались идеальной миндалевидной формой, и он никогда не плакал — если на то не было причины.
• Огорчало ее только то, что она смогла кормить его грудью всего два месяца. Так она расплачивалась за то, что была, как это почему-то принято называть, «свободной женщиной».
Рассел, по-видимому, любил Мэта не меньше, чем она, и Энн нередко от души желала, чтобы Рассел проявлял свои чувства к сыну не так бурно, как по временам она желала, чтобы он вообще не так бурно проявлял себя. Он притаскивал нелепые игрушки, которые ребенку были явно ни к чему: прехорошеньких мохнатых ягнят, щенят и кисок, в пушистой шерсти которых гнездились стрептококки; смешных деревянных мишек, которыми Мэт дубасил себя по лбу, от неожиданности поднимая воинственный рев. И к тому же Рассел сюсюкал, разговаривая с ребенком. «Мусики, пусики, кусики, тусики!» — лепетал он и щекотал ему пятки. И тем хуже, если глупому малышу все это очень нравилось и он повизгивал от наслаждения. В такие минуты Энн даже начинала сомневаться, действительно ли Мэт — будущий Вольтер и действительно ли он сын Барни.
И в довершение всего Рассел, если только его не останавливало народное возмущение, повадился показывать младенца гостям после того, как его уложили спать.
Этому кощунству положила конец мисс Гретцерел. Но восстать против нежного отца ex officio[203] ее подстрекнула Энн.
Так прелестна была миниатюрность ребенка, так увлекательно было наблюдать за тем, как он растет, так стремилась Энн сдержать свою клятву, что он не повторит ни одной из ее собственных ошибок, порожденных невежеством и неопытностью, так велика была ее наивная, святая уверенность, будто он гораздо красивее других детей, снимки которых показывали ей друзья, — что все это вместе взятое плюс работа, плюс возросшая опасность свиданий с Барни так поглотили ее, что растущая решимость Рассела возобновить супружеские отношения вызывала у нее только некоторую досаду и раздражение.
Бегство от жизни, свойственное Расселу, выражалось, в частности, в том, что физическая сторона любви существовала для него только в темноте и безмолвии. Но теперь от злости он сделался весьма многословен и прямолинеен. Он напоминал Энн, как он был великодушен, приняв ее обратно и дав свое имя ребенку, который, возможно, вовсе и не его ребенок. Он намекал, что qpa не перестает думать о своем любовнике, а может быть, даже спит с ним. Так как все это была сущая правда, Энн, человеку достаточно справедливому, было не так легко отвечать ему с искренним возмущением.
Ей хотелось сложить свои вещи в чемодан, взять под мышку Мэта и уйти навсегда.
Но она не могла уйти из-за Мэта.
И как раз теперь она не могла уйти к Барни. Не только из-за его репутации, не только из-за опасности, угрожавшей ему после ревизии, но и потому, что его старшая дочь выходила замуж. Она «сделала отличную партию» — ее жених готовился к дипломатической карьере и был сыном юриста акционерного общества и владельца виллы на Лонг-Айленде.