— Я дождусь! Я буду встречать тебя у ворот тюрьмы! Гебе не удастся от меня отделаться!
— Должен тебе сообщить, что денег у меня останется немного-из-за депрессии и всего прочего. Я, правда, успел обеспечить Мону и девочек. Так что о них мне больше незачем думать. Но нам с тобой и Мэту будет хуже. У меня после всей катастрофы могло уцелеть тысяч десять. Этого хватит, чтобы поехать на Запад и купить ферму, но боюсь, что «Архипелаг, Архипелаг! Где стих Сафо любовью бился»,[206] мы так и не увидим.
— Ну и не надо! Я хочу видеть только одно — как ты играешь с Мэтом. Пусть я и скучная трудящаяся женщина, тюремщица. Просто невыносимо думать, что я начальник тюрьмы, а ты арестант. Эта мысль тяжелее родовых схваток.
— Еще одна любопытная вещь, возвращаясь к тому, что я говорил о себе как о хорошем судье. Теперь, когда я стал одним из заключенных и симпатизирую им (даже зубоскалам, которые издеваются надо мной за то, что я был судьей, — право, я не виню их за это), я вижу, сколько порядочных людей среди каторжников. Мне ясно, что когда я был особенно суров и принципиален и выкосил самые строгие приговоры, я, вероятно, был и особенно несправедлив, а когда проявлял неположенную судье сентиментальность и снисходительность, я, вероятно, был ближе всего к истинному правосудию. Я никогда не думал, что окажусь в тюрьме. Никогда не думал, что отчаянно влюблюсь в умную, самостоятельную женщину. Никогда не думал, что усомнюсь в высшем праве судей решать, должен ли человек, в зависимости от обстоятельств, провести восемь, десять или пятнадцать лет в покрытых плесенью стенах ада. Очевидно, я вообще ни о чем не думал… Ну, я совсем заболтался! Я столько молчал эти два месяца, проведенные в камере! Расскажи мне еще про Мэта, про себя — как можно больше!
— Бедные руки, какие они шершавые. Тебе бы следовало работать в конторе или в библиотеке.
— Нет. Мне предлагали и то и другое. Но мне это показалось чем-то вроде взятки. Я хочу нести наказание. Я шью мешки из рогожи. Это не очень-то помогает! Наказание! Как часто я твердил о нем другим людям! Самодовольное, бессердечное, лицемерное фарисейство! И все-таки я не хочу поблажек. Я должен получить все, что мне положено, и единственная поблажка, которая мне нужна сейчас, — это видеться с тобой как можно чаще. Скорей! Кто-то идет!
Отчаянный поцелуй, прежде чем вошел начальник тюрьмы.
С этих пор она виделась с Барни раз в месяц, и каждый месяц казался длиннее предыдущего, а шесть лет представлялись до исступления невыносимыми. И в волосах у нее густо пробивалась седина.
ГЛАВА XLVII
Энн была поражена, обнаружив, сколько денег она может заработать, когда она впервые в жизни занялась этим скучным искусством. Она пришла к выводу, что главное качество миллионеров — не умение правильно планировать, не дар подбирать помощников и не творческая способность предвидеть будущую потребность человечества в таких романтических вещах, как бензин, карманные фляжки и толокно в красной упаковке, а обыкновенная глупость, заставляющая их гнаться за деньгами, вместо того чтобы жить.
Она собиралась создать дом для Барни и для Мэта.
Теперь она занимала более просторную квартиру, чем ее прежний номер в гостинице, но в менее фешенебельном районе, а потому более дешевую. Няня для Мэта, белые шерстяные костюмчики и молоко для него же — вот вся та роскошь, которую теперь позволяла себе Энн. Она купила «Голову Пирата», но (как это всегда бывает) выяснилось, что обставить дом, пристроить ванную и расчистить запущенный двор обойдется неизмеримо дороже, чем она предполагала.
Раньше она была легкой добычей для всяких клубных секретарей, писавших: «Нам так хотелось бы послушать вас, но как раз в этом году у нас, к сожалению, очень плохи дела с финансами, и мы сможем лишь возместить вам дорожные расходы». Теперь она обзавелась агентом по организации лекций, не строившим никаких иллюзий относительно преимущества кредита перед наличностью, и два или три раза в неделю читала лекции в клубах или в церквах от Хартфорда до Балтимора по всем вопросам, так или иначе связанным с преступностью, феминизмом, образованием и туманной мистической темой, именуемой «психологией», получая за вечер от пятидесяти до ста пятидесяти долларов.
При содействии Мальвины Уормсер Энн получила предложение вести в газете информационный отдел под заголовком «Как удержать девушек от вступления на опасный путь». Ее просто тошнило от этой работы. Она никак не могла понять, что преступнее — решение Барни по делу о канализации или ее информационная макулатура, но, как бы то ни было, душными вечерами в конце лета, когда Барни уже три месяца пробыл в тюрьме, и по утрам в бодрящие сентябрьские воскресенья, когда ей ужасно хотелось подхватить Мэта и бежать с ним на уэстчестерские холмы, и зимними вечерами, когда квартира после полуночи начинала выстывать и Энн приходилось накидывать пальто поверх фланелевой ночной рубашки и халата, — все это время Энн корпела над ответами (а порой, когда урожай читательских писем бывал скуден, то и над вопросами тоже) фабричным работницам, провинциальным девушкам и запуганным женщинам, которые хотели знать, как надо любить, не подвергаясь риску, кого следует предпочесть — непьющего любовника или пьяницу мужа, как снова сделаться человеком, потеряв человеческий облик в исправительном заведении, и всегда ли шелковые чулки приводят на виселицу.
В стиле Энн не было ни fines herbes[207] ни горечи полыни, ни пряностей. Ее продукция была честным литературным крошевом. Но Энн трудилась так старательно, не покладая рук, что произвела некоторое впечатление на десятки тысяч людей между Бангором и Сан-Хозе и уж, во всяком случае, добилась самого безошибочного показателя успеха — неодобрения своих знакомых.
Рассел, позвонивший с надеждой (тщетной) напроситься к ней в гости, закончил их полный колкостей разговор словами:
— Знаешь, что меня больше всего смешит? Ты пилила меня за корыстолюбие, когда я решил заняться коммерческой деятельностью, а теперь сама стряпаешь для газет эту халтуру!
Перл Маккег позвонила и сказала, что своими статьями Энн никоим образом не способствует выполнению пятилетнего плана в СССР. Зато Мальвина Уормсер, разбиравшаяся в литературе не лучше кролика, объявила:
— Замечательно, дружок, мне даже иногда кажется, что в твоих писаниях есть некоторый смысл.
Барни же, у которого был безупречный вкус (его любимыми авторами были Герман Мелвил,[208] Сэмюэл Батлер,[209] Саки[210] и Вудхаус)[211] не видел ее статей и ничего о них не знал.
У Энн выработалась тайная привычка заходить в бюро путешествий, железнодорожные конторы, земельные агентства и похищать брошюры, рекламирующие фруктовые сады и фермы на Западе. Эти проспекты напоминали описание рая в проповедях пятидесятников. Ежедневно Энн видела себя с Барни и Мэтом то в вишневом саду в долине Санта-Клара, то в яблоневом саду на берегу Колумбии. Она упивалась живописными картинами гор и вьющихся тропинок или видом бунгало, утопающего в апельсиновых рощах. Однако она не была любительницей пейзажей ради них самих: они всегда оставались для нее фоном, ослепительным, безмятежным и надежным фоном для ее мужа и ее сына.
Кроме всех этих дел, у нее было еще одно. Она непрерывно, не брезгуя никакими средствами, хлопотала о помиловании для Барни. Она пробилась в члены комитета по обследованию тюрем при федерации женских клубов штата, благодаря чему ей приходилось часто видеть советников губернатора, и она искусно (как ей казалось) старалась ввернуть в разговоре имя Барни и его заслуги, подчеркивая, что, по ее мнению, сам факт осуждения — уже достаточное наказание для такого человека.
Оказавшись в комитете, она поняла, что Великая женщина, доктор Энн Виккерс, уже не пользуется былой репутацией. Ее знания уважали, но держались с ней настороженно. Она видела, что хотя она и заткнула рот миссис Кист, кое-какие слухи о ее «нравственном облике» все-таки ходили. Но ей, уобенекской девочке из воскресной школы, девственнице из Христианской ассоциации молодых женщин в Пойнт-Ройяле, было плевать на это: лишь бы соблюсти видимость приличия, пока не освободится Барни.
I яжелее всего, почти не менее тяжело, чем видеть, как Барни выводили из суда под конвоем, было просить за него судью Линдсея Этвелла.
Она встречала Линдсея всего три раза за четыре года после их разрыва, и каждый раз случайно, на приемах или на заседаниях комитетов. Они вежливо осведомлялись друг у друга о здоровье его супруги и ее мужа, соответствующе лгали в ответ и вообще были злобно и безупречно вежливы.
Она позвонила ему, а затем зашла к нему в служебный кабинет, находившийся в нескольких шагах от того страшного места, где разбили жизнь Барни. И где Барни разбил немало чужих жизней.
Оказавшись в комитете, она поняла, что Великая женщина, доктор Энн Виккерс, уже не пользуется былой репутацией. Ее знания уважали, но держались с ней настороженно. Она видела, что хотя она и заткнула рот миссис Кист, кое-какие слухи о ее «нравственном облике» все-таки ходили. Но ей, уобенекской девочке из воскресной школы, девственнице из Христианской ассоциации молодых женщин в Пойнт-Ройяле, было плевать на это: лишь бы соблюсти видимость приличия, пока не освободится Барни.
I яжелее всего, почти не менее тяжело, чем видеть, как Барни выводили из суда под конвоем, было просить за него судью Линдсея Этвелла.
Она встречала Линдсея всего три раза за четыре года после их разрыва, и каждый раз случайно, на приемах или на заседаниях комитетов. Они вежливо осведомлялись друг у друга о здоровье его супруги и ее мужа, соответствующе лгали в ответ и вообще были злобно и безупречно вежливы.
Она позвонила ему, а затем зашла к нему в служебный кабинет, находившийся в нескольких шагах от того страшного места, где разбили жизнь Барни. И где Барни разбил немало чужих жизней.
Линдсей еще больше похудел, высох и побледнел и еще больше походил на старую борзую.
— Это большое удовольствие, Энн, — если вы позволите мне по-прежнему вас называть так.
— Конечно, Линдсей. Я только рада.
— Вы прекрасно выглядите. Надеюсь, ваш муж в добром здравии?
— Вы спрашиваете про Рассела?
— А разве… разве…
— Да, конечно. Как это глупо с моей стороны! Я так рассеянна. Сказать откровенно, я порвала с Расселом. И даже не видела его уже несколько месяцев.
— Мне очень жаль.
— Не жалейте! Я нисколько не жалею. Мы расстались вполне дружески, просто выяснилось, что нам трудно ужиться.
— Ах так, конечно, конечно. А ребенок… я слышал, у вас есть ребенок. Я был очень рад за вас, Энн, и, надо ли говорить, позавидовал. Только простите, я не помню, мальчик это или девочка…
Но их светский разговор продолжался всего десять минут, а потом Энн вдруг выпалила:
— Линдсей, я хочу просить вас использовать ваше влияние в одном очень важном для меня деле. Не сочтите меня слишком сентиментальной, но я принимаю его очень близко к сердцу. Я хочу добиться помилования для судьи Бернарда Долфина.
Линдсей окаменел.
— Долфина? Но почему он вас интересует?
— Он большой друг… э-э-э, Мальвины Уормсер, а следовательно, и мой.
— А я полагал, что его единственные друзья (если только у него остались друзья, — простите мне мой цинизм, но я, видите ли, хорошо его знаю) — это мелкие политиканы и бутлегеры.
— Но вы плохо его знаете! У него был (или есть) один крупный недостаток и одновременно большое достоинство: он остается верен той группировке, к которой принадлежал. Он, как это говорится, играл честно.
— Но в очень скверную игру, дорогая Энн. Не знаю, можете ли вы понять, как много значит для меня честь судейского звания? Не считайте меня чересчур узким или суровым, если я скажу, что смотрю на Долфина примерно так, как вы смотрели на того отвратительного начальника тюрьмы, или кем он был… вы называли его «капитан» (не помню его имени), в Копперхед-Гэпе. Вы знаете, как глубоко мое уважение к вам, и я бы даже сказал, моя преданность. Я признаю со всем смирением, что в те дни, когда мы с вами часто встречались (и только моя робость, а не отсутствие желания с моей стороны мешала мне добиваться еще более частых встреч с вами), так вот в те дни именно вы высоко держали и страстно защищали знамя общественной морали, и я не мог с вами в этом сравниться. Но теперь… Категорически нет. Я никогда ни словом, ни делом не буду способствовать смягчению совершенно заслуженного наказания, понесенного человеком, осквернившим храм, в котором он служил.
«К черту его непогрешимость! К черту его добродетельность! У этого человека слишком мало крови в жилах, чтобы его искушать! А главное, к черту его закругленные периоды!» — думала Энн, сидя в вагоне подземки.
Но ругалась она неумело и только затем, чтобы заглушить свою тоскливую уверенность, что Барни так и останется отрезанным от жизни, тем самым отрезая от жизни и ее, до конца своего срока.
В течение следующего месяца, когда исполнилось два года со дня их поездки в Виргинию и одиннадцать месяцев со дня вынесения приговора, Энн так много думала о самоубийстве, что только Мэт, его забавные гримасы и то, как быстро он ползал на четвереньках и лепетал «ма-ма», удерживали ее от этого.
Стояла слишком жаркая для мая погода, и Энн в этот вечер особенно ненавидела свою газетную работу и свою квартиру. Дом находился на Сто восьмой улице, недалеко от Центрального парка, где Мэт мог наслаждаться такой роскошью, как трава, деревья и свежий воздух. Но зато квартал тяготел к Ист-Ривер, к району пивоваренных заводов, закопченных подвалов, где продавали уголь и лед, кошерных мясных, венгерских кофеен, шершавых от черной краски пожарных лестниц, к району, где среди огромных мрачных, серых домов изредка попадался деревянный домик столетней давности. Район еще нельзя было назвать трущобами, но от трущоб он отличался в основном тем, что был значительно более унылым. На порогах не сидели болтливые еврейские мамаши в шалях; ребятишки, заполнявшие улицу, игравшие в мяч, попадавшие под рычащие грузовики, не умели веселиться, как голодные заморыши трущоб. Но шумели они достаточно, и в этот душный вечер, когда все окна были раскрыты, крики детей вызывали у Энн такое ощущение, точно у нее в голове стучали молотком. Она стояла на ненадежной площадке пожарной лестницы, вдыхая аромат жареной рыбы, капусты и влажных испарений прачечных.
Что, если за те четыре года, которые Барни еще должен провести в тюрьме (даже если ему сократят срок за хорошее поведение) их отношения станут известны и она потеряет свое доброе имя, потеряет место и будет вынуждена довольствоваться любой случайной работой в эти дни безработицы? Ибо внезапно страх перед безработицей охватил сотни тысяч тех независимых женщин, которые раньше могли легкомысленно говорить: «К чертям собачьим мужа, отца, да и начальника тоже. В крайнем случае я всегда могу пойти в официантки!» Теперь они не могли пойти в официантки. Они не могли позволить себе быть легкомысленными. Настало превосходное время для начальников-мужчин, если не считать того, что им и самим грозила опасность потерять место.
Неужели Мэту, свежему, розовому и неиспорченному, предстоит играть там, на улице, с остальными, среди мусорных куч, рваных газет и помоек?
В дверь ее квартиры постучали. Дом, в котором она жила, еще силился сохранять некоторые претензии и держал швейцара, но швейцар был никудышный: ни выговорами, ни чаевыми нельзя было добиться, чтобы он докладывал по телефону о приходе посетителей, — а поэтому к ней постоянно стучались всевозможные разносчики, нищие и ходатаи по сомнительным благотворительным делам. Поэтому Энн вздохнула, вернулась в комнату, подошла к столу и забарабанила на машинке: «…и поэтому девушкам, которым не терпится взбунтоваться против своих родителей, не мешало бы прочесть знаменитую старинную трагедию «Король Лир», прежде чем…»
Стук повторился, но на ее небрежное «Да войдите же!» не последовало никакого ответа. Она подняла голову. В дверях стоял Барни Долфин.
Она вздрогнула и осталась сидеть, задыхаясь, приоткрыв рот. Затем она очнулась, осознала, что это Барни, с воплем кинулась к нему и, втащив в комнату, заперла дверь. А вдруг он бежал из тюрьмы? Она почти силой усадила его в кресло, опустилась возле него на колени и, схватив дрожащими руками его бедные руки, стала их целовать.
— Ну вот. Успокойся. Сегодня губернатор меня помиловал. Я освобожден. И даже не условно. Не плачь, Энн, милая моя, милая! — И, прижавшись щекой к ее волосам, он зарыдал так, как Энн никогда в жизни не рыдала.
Она принялась хлопотать вокруг него. Побежала на кухню, чтобы принести ему виски с содовой, но, не успев наколоть льда, трижды кидалась обратно, желая удостовериться, что он действительно здесь. К этому времени он уже взял себя в руки и старался держаться непринужденно, сидеть прямо, но очень скоро тяжело обмяк.
Его лицо приобрело тот землистый цвет, который бывает только у обитателей тюрем и больниц. Губы были плотно стиснуты, они больше не улыбались легко, как прежде. Волосы, казалось, обкромсали тупыми садовыми ножницами. Одежда была сильно измята. Но больнее всего было видеть его глаза. Они повсюду следовали за ней, они просили ее позаботиться о нем… нет, просили разрешить ему остаться здесь, пока он не отдышится.
Но в ней все пело: «Я верну ему его губы, его глаза, его руки!»
С каким-то изумлением он глотнул виски и пробормотал:
— Бог ты мой, в первый раз за целый год! Послушай…
— Погоди! Пока ты не начал!..
Она побежала в спальню, принесла оттуда шлепанцы и, сняв с него башмаки, надела шлепанцы ему на ноги.