Море, море - Мердок Айрис 10 стр.


Перегрин».


Сейчас, позавтракав (а мне и правда недостает моей выжималки), я сижу наверху у окна. Небо в тучах, море неспокойное, сине-серое, какого-то враждебного, неприятного цвета. Чайки справляют поминки. В доме сыро. Возможно, я еще угнетен вчерашним происшествием, хотя это, конечно, была галлюцинация, не более того. (Однако насчет луны я все-таки проверю.) И я хотя бы вправе написать «угнетен», а не «напуган». Бояться тут нечего.

Набросаю, пожалуй, кое-какие штрихи к портрету Перегрина. В этой связи придется поговорить о Розине, а об этой даме я предпочел бы забыть. Что ж поделаешь, взялся за автобиографию, так нельзя все время только ублажать себя.

Перегрин (он терпеть не может, когда его называют Перри, так же как я, когда меня называют

Чарли; меня так зовут только те, кто совсем меня не знает) — один из тех людей, что составили себе четкое представление о той жизни, какой они хотят жить, и о роли, какую хотят играть, и живут, и играют, не считаясь с кем бы то ни было, особенно со своими близкими. И самое странное то, что такие люди могут заблуждаться, могут, так сказать, ошибаться в своем амплуа и все же борются и побеждают — отчасти потому, что их «жертвам» легче иметь перед глазами простой, определенный тип, нежели разбираться и анализировать. Перегрин, человек во многих отношениях мягкий и добрый, выбрал себе роль грубияна и медведя. В этой роли он с необыкновенной легкостью наживает себе врагов. Я лично считаю, что без надобности наживать врагов в театре, да и вообще в жизни, — это недостаток профессионального умения, а он как дурак вечно лезет на рожон. Ему недостает щепетильности подлинного артиста. Мне все время приходилось его терроризировать, чтобы являлся на спектакли трезвым. У него есть задатки прекрасного актера, но есть и зазнайство, и халатность, этакая ирландская бесшабашность, и очень уж он снисходителен к самому себе.

Перегрин — ольстерский католик, учился на медицинском факультете Королевского университета в Белфасте, оттуда сбежал в Дублин, в театр «Гейт». Ирландию он ненавидит так, как может ее ненавидеть только ирландец. С религией он в ранней молодости распростился ради марксизма, потом распростился и с марксизмом. Впервые я видел его на сцене в «Удалом молодце»[10] (в те далекие дни он был худ и строен) и сразу отдал должное его таланту. Теперь, когда мы уже несколько лет не работаем вместе, он постепенно отцветает как очаровательный толстый телевизионный злодей. Мое мнение о его карьере ему известно, но мы остались друзьями, несмотря даже на то, что я украл у него жену. Он женился вторично, столь же несчастливо, на бывшей актри-се Памеле у которой имеется маленькая дочка от ее предыдущего ужасающего брака с Рыжиком Годвином. (Где-то он теперь?) И зачем только люди вступают в брак?

Да, без разговора о Розине не обойтись, но, может быть, мне даже будет полезно все это записать. Всего-то, положим, не напишешь, сколько бы ни извел бумаги. Розина — явление внушительное. Когда мы встретились, она уже была женой Перри. Они познакомились в Америке уже после того, как я обнаружил его в театре «Гейт». Я был еще сравнительно молод, хотя успел приобрести некоторую известность как драматург и режиссер. Тут, очевидно, прошло еще сколько-то времени (жаль, жаль, что я не вел дневни-ка), потому что преследовать Розину я начал после того, как опять провел какой-то период с Клемент. Сколько же сил я потратил в жизни на то, чтобы избавляться от женщин! Рита Гиббонс тоже причастна к этой истории, так что, пожалуй, это было еще позднее. Клемент терпела Риту, Лиззи и Жанну. Розину же люто ненавидела. Разумеется, я лгал Клемент (а она мне), но всегда находились желающие держать ее в курсе дела.

Розина — это, конечно, Розина Вэмборо, самая, вероятно, известная фигура в этой книге, не считая меня. Ее настоящая фамилия, которую она скрывает, — Джонс (или Уильямс, или Дэвис, или Риз), она из Уэльса, внучка канадской француженки. Я никогда не был «влюблен» в Розину. Это слово я берегу для той единственной женщины, которую любил безоглядно (не для милой Клемент, конечно). Но что я сходил по Розине с ума — это бесспорно. (К тому же, когда прекрасная и остроумная женщина пылает к тебе страстью, поневоле чувствуешь, что ты пропал.) Была ли она в меня влюблена — не уверен. Неистовая жажда обладания — вот что владело и ею, и мной во время нашей связи. Был момент, когда ей хотелось стать моей женой, у меня же никогда и в мыслях не было на ней жениться. Я просто желал ее, а чтобы удовлетворить это желание, требовалось раз и навсегда увести ее от мужа. Клемент до известного возраста была, вероятно, самой красивой женщиной, какую я знал. Но Розина — самая стильная, самая роскошная и неотразимо искусственная. В ее обаянии было что-то наигранное, хрупкое, до предела женственное, так и подмывало стиснуть ее, смять, раздавить. Она слегка косит на один глаз, что придает ее взгляду особую пристальность. Глаза у нее сверкают, словно из них в самом деле сыплются искры. Она вся заряжена электричеством. И я не встречал женщины, которая умела бы так быстро бегать на высоченных каблуках.

Она была (и сейчас осталась) хорошей актрисой и очень неглупой женщиной. (Эти слова не всегда сочетаются.) Красота ее — смесь кельтской и галльской: синие глаза, жесткие темные волосы и большой влажный чувственный рот. Господи, до чего разные бывают поцелуи! Поцелуи Лиззи были сухие и целомудренные, но льнущие. Розина целовала, как тигрица. В Розине было вызывающее обаяние той зловредной девицы из сказки, на которой принц не женится, хотя и сама она, и ее реплики интереснее, чем у той девицы, которой принц достается. Она была хорошей комической актрисой, блистала в дешевых комедиях Реставрации (они меня не привлекали). Она создала запоминающийся образ Гедды Габлер и по-своему трогательный — Натальи Петровны из «Месяца в деревне». К сожалению, Онор Клейн[11] у нее не получилась. Когда я с ней работал, я пробовал давать ей роли не ее профиля; с другими актерами у меня это не раз выходило удачно. Она была на удивление хороша в роли президентши в нсценировке «Опасных связей», которую сделал Сидни, Играть леди Макбет я ей не разрешал, а когда много позже Исаия Моммсен пошел на такой риск, результат был плачевный. Когда я ее бросил, она одно время металась между идиотскими фильмами и телевидением. Я был доволен. Бросив ее, я не желал больше видеть ее имя на афишах Шафтсбериаверю и не желал знать, какой режиссер с ней работает. Lajalousie nait avec l'amour, mais ne meurt pas toujours avec lui.[12]

Промежуток между утолением жажды и адом был недолгий, но, что и говорить, чудесный. Розина — из тех женщин, которые считают, что «хороший скандальчик очищает атмосферу». Я, со своей стороны, убедился, что хороший скандальчик не только не очищает атмосферу, но может сделать людей врагами на всю жизнь. Скандалы в театре бывают ужасны, я их всегда избегал. За это Розина называла меня трусом. Она обожала скандалы, какие угодно, ей и любовь представлялась цепью скандалов. Я начал уставать. Хочу надеяться, что я, если бывало нужно, всегда умел навести золотой мост для отступления. У Розины, когда она убедилась, что я остываю, не было наготове такой спасительной конструкции. Она цеплялась все крепче, визжала все громче. Она всегда была патологически ревнива, еще хуже, чем я. Всю мою жизнь ревность шла со мной бок о бок, я видел ее проявления, муки, ею вызванные. Сейчас вспоминается нечто совсем иного порядка, но не менее страшное: как молчала моя мать после визитов тети Эстеллы.

К концу мы оба были немного помешанные. Помню, мой кузен Джеймс цитировал слова какого-то философа о том, что «предпочесть гибель мира царапине на собственном пальце вовсе не противоречит разуму». Мы с Розиной дошли до такой стадии (правда, с разумом она имела мало общего), когда безусловно предпочли бы гибель мира. Помню, однажды Розина в приступе ярости скатилась с лестницы. Несколько раз я был готов к тому, что она выбросится из окна, и смутно надеялся на это. Я пришел к выводу, а может быть, и всегда чувствовал (опять-таки говоря словами какого-то француза): elle n'a qu'une faute, elle est insupportable.[13] Я до сих пор иногда просыпаюсь среди ночи с мыслью: «Какое счастье, что эта женщина ушла из моей жизни!» К Перегрину она тогда, конечно, не вернулась.

Перри своим поведением заслужил мою глубокую благодарность, даже восхищение. Циники уверяли, что он был рад сбыть Розину с рук, но я-то знаю, что это не так, он страдал. Не сомневаюсь, что с Розиной у них шла непрерывная война, но то же можно сказать о многих, не обязательно несчастливых женатых парах. Думаю, что он любил ее, хотя, вероятно, как и я, со временем почувствовал, что она невыносима. И я вполне допускаю, что, когда проблема разрешилась помимо его воли, он ощутил облегчение.

Позже он усиленно демонстрировал мужскую солидарность. Он по-прежнему очень ко мне привязан, и я это ценю. Одним из следствий его поистине удивительного великодушия и доброты является то, что, хотя объективно я понимал, что поступил дурно, вины я почти не чувствовал. Потому что Перри ни разу меня не упрекнул. А вот перед моим шофером Фредди Аркрайтом я всегда чувствовал себя виноватым, потому что однажды он на меня наорал, а не потому, что я вызвал его гнев, заставив три часа ждать голодным, пока сам обжирался в отеле «Коннот». Чувство вины часто порождается не самим проступком, а нареканиями на него.

Позже он усиленно демонстрировал мужскую солидарность. Он по-прежнему очень ко мне привязан, и я это ценю. Одним из следствий его поистине удивительного великодушия и доброты является то, что, хотя объективно я понимал, что поступил дурно, вины я почти не чувствовал. Потому что Перри ни разу меня не упрекнул. А вот перед моим шофером Фредди Аркрайтом я всегда чувствовал себя виноватым, потому что однажды он на меня наорал, а не потому, что я вызвал его гнев, заставив три часа ждать голодным, пока сам обжирался в отеле «Коннот». Чувство вины часто порождается не самим проступком, а нареканиями на него.


Бродил по своим скалам, рвал цветы. Получился прелестный букет из валерианы, армерии и горицвета. У горицвета очень сильный сладкий запах. Все собираю камни, никак не остановиться. В корытце уже не хватает места, хотя самые красивые я пустил на бордюр вокруг лужайки. Выглядит он как-то несерьезно, еще не знаю, понравится ли он мне, когда будет закончен. Смотрятся камни хорошо, но боюсь, как бы не обесцветились с нижней стороны, где их касается земля.

Нынче утром купался с каменистого пляжа под дождем. Пляж примерно в миле от дома, в сторону деревни, так что я захватил трусы, однако не надевал их, потому что никого не было. От дождя море утихло, стало гладким, почти маслянистым. Вылезать было совсем нетрудно. Набрал еще камней. По дороге домой посидел голым на Минновом мосту, глядя, как глянцевитая вода влетает в глубокую яму. Даже в такой тихий день она там взметывается и спадает, точно прибой.

Вчера вечером было облачно, и я не мог проверить свою теорию, что призрачное «лицо», которое я видел, было отражением луны. Но я теперь уверен, что то была зри тельная галлюцинация, и никаких больше объяснений не требуется. На вечер я расположился в красной комнате и затопил камин. Он опять дымил — наверно, ветер переменился. Спасая паука, который бежал по тлеющему полешку, я вспомнил отца. До приезда сюда я несколько лет не имел комнаты с камином. Клемент всегда любила камины. Удивительный это процесс — горение. Как досконально и вроде бы деловито огонь все преображает, он такой чистый, чистый, как смерть. (Предстоит ли мне кремация? Кто будет этим заниматься? Не хочу думать о смерти.) До сих пор я держал дрова в кладовой, но там мало места и очень уж сырой пол. Можно было отвести под дрова нижнюю внутреннюю комнату. Плавник такой красивый, отполирован морем, высветлен до бледно-серого цвета, его и жечь-то жалко. Я отобрал несколько кусков с особенно интересным рисунком. Может быть, составлю коллекцию плавниковой «скульптуры».

Скоро стемнеет, я сижу у окна в гостиной и смотрю, как дождь упорно изливается в море. Есть некая грозная простота в этом сером пейзаже. Темная линия горизонта, а выше и ниже море и небо почти одного цвета — приглушенного, чуть светящегося серого оттенка, затихшие, словно в ожидании чего-то — чтобы вспыхнули молнии или чудовища поднялись из воды. Благодарение Богу, больше галлюцинаций у меня не было, и тот факт, что я так быстро забыл свое видение, лишний раз убеждает меня, что это и правда было замедленным действием наркотика, столь опрометчиво мною испробованного. Да и «видел» ли я в самом деле что-нибудь, требующее хотя бы такого объяснения? Я внимательно оглядываю прибитое дождем море, но никакие гигантские, свитые кольцами шеи из него не вырастают. (Тюленей тоже нет.) Как ни странно, я только недавно задумался над словами того мужлана в «Черном льве» насчет червей. Ведь в старину червем называли змея, дракона. А впрочем, не слишком ли много фантастики — драконы, полтергейст, лица в окошках! И какое беспокойное чувство вызывает дождь.


Перечитал свои этюды о Джеймсе и Перегрине, они производят впечатление. Конечно, это лишь наброски, нужно выписать их подробнее, чтобы придать им достоверности и «правды». Мне только сейчас пришло в голову, что в этих «мемуарах» я мог бы написать о своей жизни кучу небылиц и все приняли бы их за чистую монету. Таковы человеческое легковерие, сила печатного слова и любого известного имени, особенно если оно связано со «зрелищным бизнесом». Даже когда читатели говорят, что не очень-то верят автору, они лукавят. Им ужасно хочется верить, и они верят, потому что верить легче, чем не верить, и еще потому, что все написанное на бумаге можно назвать «в каком-то смысле правдой». Надеюсь, эти попутные соображения никого не заставят усомниться в истинности моей истории! Когда я дойду до описания моей жизни с Клемент Мэйкин, даже легковерам придется туго, но авось они окажутся на высоте!


С тех пор как я начал писать эту книгу, или мемуары, или автобиографию, у меня такое чувство, будто я брожу по темной пещере, куда свет проникает через разные отверстия или колодцы — может быть, из внешнего мира. (Картина словно бы мрачная, но для меня в ней ничего мрачного нет.) Среди этих пятен света есть одно, самое большое, к которому я полусознательно держу путь. Возможно, это большое «окно», за которым сияет день, а возможно — щель, сквозь которую вырывается пламя из центра земли. Я еще сомневаюсь, что вернее и следует ли мне подойти ближе, чтобы удостовериться. Образ этот возник до того внезапно, не знаю, как его осмыслить.

Когда я решил писать о себе, передо мной, естественно, встал вопрос: значит, нужно писать о Хартли? Ну конечно, думал я, писать о Хартли нужно, раз это — самое важное в моей жизни. Но как? Какой стиль, достойный этой священной темы, могу я выбрать или выработать и не окажется ли нестерпимо мучительной всякая попытка вновь пережить те события? Или это будет попросту святотатство? Или вдруг я возьму неправильный тон и вместо чуда получится нелепый гротеск? было бы, пожалуй, рассказать свою жизнь, не упоминая о Хартли, хотя такое умолчание было бы равносильно грубой лжи. Возможно ли, создавая автопортрет, умолчать о чем-то таком, что изменило всю твою сущность и о чем думал каждый Божий день? «Каждый день» — преувеличение, но не такое уж большое. Мне не требуется нарочно вспоминать Хартли, она здесь, передо мной. Она — мое начало и мой конец, альфа и омега.

Я предпочел оставить этот вопрос открытым — слишком уж хлопотно было искать ответ. Решил просто писать, а там видно будет, способен ли я как-то подойти к этой огромной теме или, может быть, уже подошел к ней. И так же, как в свое время я неожиданно для себя написал: «Мой дед со стороны отца был огородником в Линкольншире», — так вот теперь, бродя по моей пещере, я приблизился к великому источнику света и готов говорить о своей первой любви. Но что я могу сказать? Где найти нужные слова? Моя первая любовь, моя единственная любовь. По сравнению с ней все, даже Клемент, были бледными теня ми. Для меня это так непреложно, что мне трудно себе представить, что у других это может быть иначе. On n'aime qu'une tois, la premiere.[14]

Звали ее Мэри Хартли Смит. Как быстро, как охотно я это написал. А сердце-то застучало. О Господи! Мэри Хартли Смит.

Итак, заглавие для рассказа есть. А написать рассказ я не могу. Напишу кое-какие заметки к рассказу, тем, возможно, дело и кончится. Да и откуда взяться рассказу? Фабулы-то нет, одни чувства — чувства ребенка, юноши, молодого мужчины, туманные и святые, самое сильное, что испытано в жизни. Я почти не помню времени, когда я не знал Хартли. В школе у нас учились только мальчики, но женская школа была рядом, и мы все время общались с девочками. В то время Мэри было чуть ли не самое частое имя, поэтому ее все звали Хартли, так это имя за ней и осталось. Мы с ней дружили, но поначалу, сколько помнится, весело, по-детски, без глубоких эмоций. Эмоции начались лет в двенадцать. Они нас поразили, озадачили. Они трепали нас, как терьер треплет крысу. Мы были… нет, стертым словом «влюблены» это не выразишь. Мы любили друг друга, жили друг в друге и друг другом. Мы были друг другом. Почему то была такая чистая, беспримесная боль?

Странно, что я написал (и не изменю) слово «боль», ведь это была, конечно же, чистая радость. Может быть, дело в том, что чувство, как его ни назови, было столь всеобъемлюще и чисто. (Говорят, если завязать человеку глаза, он не отличит сильного ожога от сильного холода.) Или, может быть, в этом возрасте все эмоции ощущаются как боль, потому что не освещены мыслью. Все обращается в страх и ужас, и чем чудеснее, чем радостнее, тем страх и ужас сильнее. Но повторяю: мысль, рассуждения отсутствовали. Я не спрашивал себя, всегда ли Хартли будет меня любить, я просто знал, что она моя навеки. Но когда мы закрывали глаза, в них были слезы радости, а в сердцах космический ужас.

Разумеется, мы держали все это в тайне. Одноклассники привыкли к нашей веселой дружбе. А потом мы затаились, притворялись равнодушными, придумали тайные места для встреч. Все это было подсказано инстинктом, не обсуждалось и не решалось. Мы должны были прятать свое сокровище, чтобы его как-нибудь не повредили, не высмеяли, не осквернили. Мои родители, конечно, знали, кто такая Хартли, но у нас она почти не бывала, они так не любили, чтобы кто-нибудь приходил к нам в гости, да и я этого не предлагал. О моем особом интересе к ней они не подозревали, считая, что в моем возрасте никаких особых интересов быть не может. Ее родители, тоже знавшие о моем существовании, тоже нами не интересовались, впрочем, я им, кажется, не нравился. Был у нее старший брат, тот презирал нас обоих. Наш мир оставался замкнутым и тайным. Родителей мы успеем оповестить позже, когда поженимся, а поженимся мы непременно, когда нам исполнится восемнадцать лет. (Мы были ровесниками.) Мы целовались, но дальше этого не заходили. Не забудьте, дело было давно.

Назад Дальше