Море, море - Мердок Айрис 12 стр.


И сейчас еще я весь дрожу, когда пишу это. Память — слишком слабое слово для этого пугающего воскрешения. О Хартли, как абсолютна, как неподвластна времени любовь! Моя любовь к тебе не хочет знать, что я стар, а ты, может быть, умерла.

Сегодня в одиннадцать часов утра съел три апельсина. Апельсины следует есть в одиночестве, как лучшее угощение, когда проголодаешься. Ни в завтрак, ни в обед их включать нельзя, слишком много с ними возни. Замечу к слову, что я вообще не поклонник сытных утренних завтраков, хотя в теории отдаю им должное. Утром я только пью чудесный индийский чай. Кофе и китайский чай по утрам невыносимы, а кофе для меня невыносим и в любое время дня, разве что он особенно высокого качества и я не сам его заваривал. По-моему, напиток это неудобный и зря его так превозносят, но я допускаю, что это дело вкуса (тогда как другие взгляды, которых я придерживаюсь относительно еды, близки к абсолютным истинам). С утра я обычно вообще не ем, поскольку даже один гренок с маслом способен вызвать нежелательное чувство голода, а наесться с утра — значит плохо начать день. А вот перекусить в одиннадцать часов я не прочь, и тут возможно большое разнообразие. Бывают, как уже сказано, минуты для апельсинов. Бывают и минуты для остуженного портвейна и кекса с изюмом.

Апельсиновое пиршество не испортило мне аппетит для второго завтрака — рыбные шарики с горячим острым индийским соусом и салатом из тертой моркови, редиски, кресса и зеленой фасоли. (Одно время я добавлял тертую морковь в любое блюдо, но это увлечение прошло.) На второе — пирог с вишнями и мороженое. Мое отношение к мороженому определилось лишь тогда, когда я понял, что есть его надо с пирогом или с печеньем, а ни в коем случае не с одними фруктами. Само по себе оно, конечно, бессмысленно, даже если содержит орехи или еще какую-нибудь ерунду. Причем под мороженым я разумею сливочное с ванилью. Для пуриста мороженое с примесями так же неприемлемо, как, скажем, фруктовый йогурт. И еще я никогда не мог понять, чего ради придумано так называемое водяное мороженое, которое, чуть возьмешь его в рот, нахально превращается из жесткой ледышки в глоток столь же безвкусной воды. Мне очень обидно, что за неимением холодильника часть еды приходится выбрасывать. У моей матери холодильника не было, но ни крошки еды не пропадало. Все, что не съедалось сразу, шло в ход на следующий день. Как мы любили ее хлебные пудинги! Прочел все, что написал о Хартли, и взволнован уже оттого, что смог это написать. Это пока лишь призрачная дань; может быть, попробую кое-что улучшить, если вообще буду в силах вернуться к этой теме. Странная вещь память. С тех пор как я начал писать о Хартли, воскресло еще столько связанных с нею картин, запрятанных в темных глубинах сознания. Ее длинные ноги на мчащемся велосипеде, ее запыленные босые ступни в сандалиях. Как она, сначала присев, легким движением выпрямлялась во весь рост на параллельных брусьях во время состязаний по гимнастике. Как я чувствовал сквозь рубашку ее сильные пальцы, сжимавшие мне руки пониже плеч. Мы не предавались нескромным ласкам. Наша пылкая молодость подчинялась рыцарству чистой страсти. Мы были готовы ждать. Увы, увы. Никогда уже больше со мной не бывало, чтобы одно человеческое существо так чисто и нежно, так пронзительно, так предельно и свято стремилось слиться с другим душою и телом. Но, перечитывая мою историю, я опять ощущаю ее грозную тайну. Когда Хартли начала от меня отдаляться? Обманывала она меня или нет? Почему, почему так случилось?


Вторую половину дня я посвятил уборке дома. Снес два ведра с мусором к концу дамбы — и с неудовольствием обнаружил, что мусорщики в прошлый раз кое-что просыпали с дамбы вниз, на скалы. Пришлось спуститься туда и подобрать. В кухне я протер стены и вымыл пол из огромных черных плит. Такие не посрамили бы и собора. Посыльный доставил баллоны с газом (что меня удивило, хотя я сам об этом просил, когда заходил в «Магазин для рыбаков»). Не забыть справиться, нельзя ли через них достать газовый холодильник. Остатки мороженого растаяли. В кладовой все еще сыро. Я затопил камин в красной комнате и оставил все двери внизу открытыми. Целую кучу дров перетаскал в нижнюю внутреннюю комнату, авось они там высохнут. Привыкаю к тому, что теперь во всем доме пахнет древесным дымком.

Дождь перестал, светит солнце, но небо над морем почти сплошь свинцово-серое. На этом темном фоне скалы под солнцем горят золотом. Что за рай! Никогда мне не надоест это море, это небо. Если б суметь донести по скалам до башни стол и стул, я мог бы сидеть там и писать с видом на Воронову бухту. Надо выйти и обследовать мои озерки в скалах, пока не померкло освещение. Кажется, я стал более наблюдательным — недавно приметил колонию очаровательных крошечных крабов, ни дать ни взять гроздь мелкого прозрачного желтого винограда, и еще — малюсеньких, свирепого вида рыбешек, очень похожих на вымерших морских гигантов в миниатюре.


Мысль о Хартли уже не вызывает у меня такого волнения, ей будто дано было раствориться в свежем, здоровом здешнем воздухе. Вот уж поистине критерий для оценки моей новой среды. (Они говорили: «Ты с ума сойдешь от одиночества и скуки».) Нет, инстинкт не обманул меня.

Хотелось бы мне рассказать все это кому-нибудь, может быть Лиззи. Вместе с этой первой любовью я упрятал в тайник свою невинность и бережную нежность, которые впоследствии нарочно отрицал и вытравливал, и вот теперь, только теперь, они словно бы вновь пробудились и ожили. Неужели призрак женщины способен отомкнуть двери сердца?

ИСТОРИЯ 1

Разглядывать крабов я так и не пошел. Мне втемяшилось в голову сейчас же отнести к башне стол и стул, и я пустился в путь по скалам, с тем складным столиком, который до этого перенес из внутренней комнаты в гостиную. Скоро он уже стал казаться мне непомерно тяжелым, и я с досадой обнаружил, что не в силах одолевать гладкие, крутые подъемы и спуски, держа столик под мышкой. Кончилось тем, что я уронил его в расщелину. Надо поискать к башне какой-нибудь другой путь, полегче.

С пустыми руками я полез дальше и сел на мокрый выступ скалы, нависшей над Вороновой бухтой. Солнце еще светило, и небо над морем было все такое же серое. Гладкое беспенное море вздымалось и опадало у подножия скал в тихом, зовущем ритме. Тени удлинились, и большие круглые камни, окаймляющие бухту, с одного бока блестели, а с другого стали совсем темными. В ясном предвечернем свете длинный изящный фасад отеля «Ворон» был виден отчетливо, во всех подробностях.

Не успел я немного успокоиться после досадного случая со столиком, как заметил, что из-за поворота шоссе, со стороны бухты, появился какой-то человек и двинулся по направлению к Шрафф-Энду. На нем были элегантный костюм и мягкая шляпа, и выглядел он на фоне яркого ландшафта как непонятная фигура на картине сюрреалиста. Я вгляделся в эту диковину. Пешеходов на нашем шоссе попадается еще меньше, чем машин. Потом мне почудилось что-то знакомое и я узнал его. Гилберт Опиан.

Я ощутил легкий, но неприятный шок, и первым моим побуждением было спрятаться, я даже вдвинулся в сырую, пропахшую солью внутренность башни со светлым кругом неба над головой. Однако я не мог всерьез воспринять Гилберта как угрозу, да еще сообразил, что он, конечно же, привез Лиззи; поэтому, выскочив из башни, я стал поспешно карабкаться по скалам к шоссе. Когда я ступил на гудрон, Гилберт, заметив меня, уже повернул обратно. Мы сошлись, он улыбался.

Гилберт был в легком черном костюме с полосатой рубашкой и цветастым галстуком. Заметив меня, он снял шляпу. Я не видел его три или четыре года, он сильно изменился. Страшные перемены, которые возраст вносит в человеческое лицо, порой подготавливаются исподволь, подспудно, а потом разом становятся видны. На пороге среднего возраста Гилберт выглядел румяным юношей. Теперь он был весь в морщинах, сухой и насмешливый, с легким налетом скепсиса, какой неглупые пожилые мужчины часто напускают на себя инстинктивно в порядке обороны перед окончательной капитуляцией. Когда я видел его в последний раз, в нем еще было много непосредственного ребяческого самодовольства. Теперь же лицо его выражало тревожную настороженность, прикинувшуюся светским безразличием, словно он опасливо примерял свои новые морщины, как маску. Он чуть отяжелел, но ему еще удавалось казаться красивым мужчиной, и его белые вьющиеся волосы еще выглядели эффектно, еще не постарели.

Я был в джинсах и вылезшей из них белой рубашке. При виде Гилбертова галстука, его булавки, его легкого грима (или это мне показалось?) я ощутил к нему мгновенную презрительную жалость и одновременно — какой сам я мужественный и крепкий. Гилберт это явно уловил — и жалость, и мою мужественность. Его влажные голубые, чуть розоватые глаза тревожно замерцали меж сухих морщинистых век.

— Дорогой мой, выглядишь ты на пять с плюсом, загорел, помолодел, о Господи, такой цвет лица… — Гилберт всегда говорил звучным, сдобным голосом, словно обращаясь к задним рядам партера.

— Ты привез Лиззи?

— Нет.

— Письмо, поручение?

— Не совсем.

— Тогда что же?

— Этот забавный дом твой?

— Да.

— Я бы выпил, хозяин.

— Ты зачем явился?

— Дорогой мой, я насчет Лиззи…

— Не сомневаюсь. Ну, а дальше?

— Насчет Лиззи и меня. Прошу тебя, Чарльз, отнесись к этому серьезно и не смотри так, а то я заплачу! Между нами действительно что-то произошло, то есть не это, а вроде как настоящая любовь, о Господи, в этом ужасающем мире не часто бывает, чтобы так божественно повезло, тут, конечно, мешает секс, если б только люди искали друг друга как души…

— Души?

— В том смысле, чтобы видеть людей и любить их спокойно и нежно, и стремиться к тому, чтобы хорошо было вместе, в общем, это, наверно, тоже секс, но секс, так сказать, космический, не тот, что диктуется органами…

— Органами?

— Мы с Лиззи связаны по-настоящему, мы близки, мы как брат с сестрой, мы перестали скитаться, мы дома. Пока не было Лиззи, я жил от выпивки до выпивки — джин, молоко, опять джин, опять молоко, ну, ты знаешь, как оно шло, я думал, так и будет идти до конца. А теперь все изменилось, даже прошлое изменилось, мы с ней обговорили всю свою жизнь, всю до капли, вроде как заново пережили прошлое и искупили его…

— Гадость какая!

— Мы говорили об этом благоговейно, особенно о тебе.

— Вы обсуждали меня?

— Ну а как же иначе, Чарльз, ты ведь не дух незримый… ой, прошу тебя, не сердись, ты же знаешь, как я всегда к тебе относился, как мы оба к тебе относимся…

— И хотите, чтобы я стал членом вашей семьи.

— Вот-вот! Пожалуйста, не говори так сухо, язвительно, не обращай это в шутку, прошу тебя, постарайся понять. Понимаешь, я теперь верю в чудеса, милый Чарльз, в чудеса любви. Любовь — это чудо, я имею в виду настоящую любовь. Она выше тех границ и барьеров, о которые мы всегда спотыкались. Зачем уточнять, зачем мучиться, когда можно относиться друг к другу просто, с любовью, оставаясь свободными? Мы ведь уже не молоды…

— С мальчиками покончено? Никаких больше опасных приключений?

Гилберт, чей взгляд был до сих пор устремлен на открытый ворот моей рубашки, посмотрел мне в лицо. Он закатывал глаза, вращал глазами — может быть, следствие пьянства, и была у него манера морщить нос и опускать углы рта, скопированная с Уилфрида Даннинга. Он изобразил на лице какую-то болезненно-смешную гримасу. До чего же натренированы лица этих старых актеров!

— Пойми, о царь теней, Лиззи дала мне счастье. Я стал другим человеком, будто родился заново. Конечно, я очистился не от всех грехов, я вот и сейчас не отказался бы выпить. Но ты пойми, Лиззи от меня не отступится, ты не сможешь разорвать узы, которыми мы с ней связаны. Если ты думаешь, что это пошло или смешно, значит, ты ничего не понял. Ты только можешь сделать нас очень несчастными, если будешь жесток и резок. Ну да, мы тебя боимся, да, как всегда боялись. Или ты можешь сделать нас очень счастливыми, и себя тоже, если просто будешь мягким и добрым, и будешь нас любить, и позволишь нам любить тебя. Ну почему бы и нет? А если заставишь нас страдать, тебе и самому будет плохо. Почему не сделать так, чтобы всем было хорошо? Чарльз, дорогой мой, пойми, ведь это выбор между добром и злом!

Тирада Гилберта — при том, что я еще сократил ее и поубавил слезливости, — была, конечно, сплошная чушь. По-настоящему меня обозлило то, что Гилберт и Лиззи анализируют друг друга и обсуждают (одному Богу ведомо, в каких деталях) свои отношения со мной. Не мешает добавить, что Гилберта как актера (другие его ипостаси не в счет) я создал своими руками. Он всем был мне обязан. И теперь эта марионетка обрела голос, да еще грозит мне моральными санкциями! Однако я рассмеялся:

— Гилберт, спустись с облаков. Ты очень мило описал ваши трогательные отношения с Лиззи, но кто тебе поверит? Ты говоришь, что изменился, а на мой вопрос о мальчиках не ответил. В ваш семейный союз я ни вот столечко не верю и не вижу, почему я должен его уважать. К чему было являться сюда и пороть всю эту дичь насчет братства и космического секса? Это дело касается меня и Лиззи, ты тут ни при чем, я уязвлен даже тем, что она тебе об этом рассказала. Пусть вы любите друг друга, как брат с сестрой, но сестры не на все просят разрешения у своих братьев. Звал я не тебя, а ее, с ней мы и решим, как нам быть, а твое дело сторона. Если не уберешься, рискуешь нажить крупные неприятности.

Я говорил, а сам чувствовал, как во мне просыпается прежнее, знакомое чувство стяжателя, то желание схватить и не отдавать, которое в последнее время утихло и не примешивалось к моим мыслям о Лиззи. Может, то было чудо, а может — та самая «абстракция», за которую Лиззи меня корила. При этой мысли моя злость на Гилберта еще возросла. Он заставляет меня уточнить, огрубить побуждение, доселе столь великодушное и туманное. Пререкаться с ним было мелко и недостойно, но я уже не мог остановиться.

— Чарльз, мы не зайдем в твой забавный дом выпить по стаканчику?

— Нет.

— Ну тогда я, с твоего позволения, посижу.

Гилберт поддернул брюки и аккуратно уселся на камень. Шляпу положил на траву и оглядел свои начищенные ботинки, на которые налипла грязь.

— Чарльз, дорогой, давай не будем волноваться. Помнишь, когда страсти накалялись, как ты, бывало, крыл нас почем зря, а потом вдруг переставал ругаться и говорил: «Ладно, мы как-никак живем по английским, а не по турецким законам»?

— Гилберт, отвяжись от меня, ради Бога! Захочет Лиззи приехать, так приедет, а нет, так нет. Наших с ней отношений ты не понимаешь, не твоего это ума дело. И нечего приплетать сюда всякие бредни о чудесах и идеальной любви. В твои построения я не верю, по-моему, ты обманываешь себя, а заодно и Лиззи. Я даже усматривать мой долг в том, чтобы разгромить ваше злосчастное гнездышко. Так что ты меня не доводи. И убери к дьяволу руку с моего рукава.

— Дорогой мой, не поддавайся гневу, ты так меня пугаешь, я всегда…

— Наверно, мало пугаю.

— У тебя всегда был такой ужасный характер, и никому из нас это не шло на пользу. Ты-то думал, что это хорошо, но то была иллюзия. Здесь есть худший путь и есть лучший. Господи, да разве ты не прочел ее письмо?

— А она его тебе показала?

— Нет, но я знаю, что она тебе ответила.

— А мое письмо она тебе показывала?

— Мм… нет…

— С души воротит от всего этого.

— Чарльз, ты не можешь отнять у меня Лиззи, не будь же таким старомодным, ведь здесь речь не о примитивном сексе, ведь к браку ты отнесся бы с уважением, впрочем, может быть, и нет, но ты обязан поверить Лиззи и хотя бы к ней отнестись с уважением, это священный союз, она меня не бросит, она это тысячу раз говорила…

— Женщина может солгать и тысячу раз.

— Лиззи права, ты презираешь женщин.

— Она это говорила?

— Да. И она думает, что ты шутишь. Отнять у меня Лиззи ты не можешь, но ты можешь все испортить, можешь добиться, что она сойдет с ума от горя и сожалений, что она опять в тебя влюбится, униженно, безнадежно, что мы оба исстрадаемся…

— Гилберт, замолчи. Я не намерен ни подыгрывать тебе, ни участвовать в твоем кривлянье. Можешь бредить и кривляться без меня. Почему Лиззи не захотела сама приехать и сказать мне, что она думает, чего хочет? Она боится меня увидеть, потому что любит меня.

— Чарльз, милый, ты знаешь, как я с тобой считаюсь, ты способен начисто лишить меня душевного покоя…

— К чертям собачьим твой душевный покой…

И тут появилась Лиззи. Она возникла как темный мазок в углу моего глаза, под вечерним солнцем, и я знал, что это она, еще до того как оглянулся. А едва я ее увидел, прежняя грешная жажда обладания взыграла во мне, и я понял, что битва окончена. Но я, разумеется, не выдал своих чувств, изобразив только легкую досаду.

Гилберт подобрал свою шляпу и нахлобучил низко на лоб. Он сказал Лиззи:

— Ты же обещала, ты говорила, что не хочешь, ах, зачем только я взял тебя с собой…

Я видел Лиззи, но смотрел мимо нее, на море, такое синее и спокойное после идиотского тявканья нашей с Гилбертом перепалки. Я повернулся и пошел по шоссе, а потом соскочил на камни и полез, как мог быстрее, в сторону башни. И сразу же услышал за спиной негромкое прерывистое топотание Лиззи. Она показала хороший класс, если учесть, что я знал здесь каждый камень, а она нет, — добралась до лужайки у башни очень скоро после меня, запыхавшаяся, с оторванным ремешком от босоножки. Оглянувшись, я увидел, что и Гилберт пустился в путь по скалам, оступается и скользит в своих начищенных лондонских ботинках. Вот он направился в расселину. Издали было слышно, как он ноет и чертыхается.

Назад Дальше