«Одержимые желанием» (Кристоф Бурсейе)[95] в первую очередь одержимы классифицированием, они отгородились от остального мира своей уникальностью и обстреливают его из всех орудий. Все те, кто проклинает ложное разделение, продиктованное природой, мачизм, Церковь и буржуазию, сами оказываются в плену нарциссизма из-за свойственного им незначительного отличия и вовсю громят тех, кто не разделяет их точку зрения. Отказ от принятых категорий оборачивается изобретением новых — например, трансгендерность; отвергнутые градации появляются вновь. Озлобленность социальной борьбы перенеслась на споры о сексуальной самоидентификации — занесенная заатлантическая причуда: дамы хотят называться «Fem», а не «femme» (фр. «женщина»), чтобы устоявшийся порядок не мог впредь сводить все к половой принадлежности[96]. Пути революции проходят через правописание. Целое поколение расходует силы на патетическое кривлянье. Громогласно пропагандируя свою интимную жизнь и гордясь своими героями, эти «борцы» с оружием в руках отстаивают собственные желания (которые как две капли воды похожи на желания всех остальных), чтобы поосновательнее опорочить других. Чем больше сходство, тем сильнее ненависть: форма их существования — оппозиция. Даже outing[97], если он используется под лозунгом «установления истины», становится похож на полицейскую процедуру. Жесткие требования, изгоняющие любую неясность. Надо объявить, кто кем является, и пусть будет хуже тем, кто не знает или не заботится о том, под какую категорию подпадает.
Странные последствия обнаруживаются у этих «движений за освобождение»: агрессивность и непомерная тяга издавать указы! Занимайтесь любовью, а не войной, говорили в 1960-е. Сегодняшние занятия любовью превращаются в объявление войны всеми против всех. Как-то забылось, что радость порой вспыхивает от простого прикосновения друг к другу. Секс больше не занятие — это дубинка, чтобы оглушать окружающих.
3. Непристойность — это долготерпение
В одной из глав труда «О Граде Божием» блаженный Августин описывал несвоевременную эрекцию мужчины как бунт членов тела, аналогичный бунту творения после падения. «Иногда этот жар докучает незванно, иногда он ослабляет желание, душа из огня, плоть же изо льда, не странно ли это? Не только законной воле, но еще и нечистому чувству похоти сама похоть отказывается повиноваться»[98]. Августин представляет совокупления Адама и Евы в земном Раю до первородного греха и придумывает нечто, что можно было бы назвать сексуальностью без либидо. Первые супруги совершали оплодотворение в простоте души, и плоды их плоти приумножались: «Мужчина давал семя, женщина принимала его, когда было нужно и сколько было нужно». Наши предки пользовались своими половыми органами с той же легкостью, с какой мы пользуемся руками и ногами. Адам мог по собственной воле управлять «нежными и чувствительными частями <…>, способными к растяжению, сгибанию, напряжению». Другими словами, соединенный со своей половиной узами целомудренной любви, он, вероятно, мог, в противоположность тому, о чем поет Брассенс[99], безмятежно управлять своим членом. Механический акт, лишенный волнения, — Августин предвосхитил современную порнографию, эту обесточенную сексуальность[100].
Эротическое изображение, когда-то сокрытое в мире запретного, являло обнаженное тело в действии, позволяя созерцать головокружительную тайну. Любой, кто помнит законодательство о фильмах категории «X» середины 1970-х, знает, о чем идет речь: от непосредственного изображения женских половых органов у новичков перехватывало дыхание. С тех пор наше зрение пресытилось, вид интимных частей тела, по крайней мере на экране, отчасти утратил свою тайну. Порнография — своего рода утопия, воспринимаемая нами как репортаж, как обучающий проект. Многие рассматривают ее как ликбез, дающий ответ на вопрос: что делать? Но она не отражает реальность, она стилизует ее, выводя на сцену автоматы. Поэтому порно сбивает с толку молодых людей, которые не способны сравнять свои результаты с достижениями этих атлетов мужского и женского пола.
Как и в случае с фильмами ужасов, порно обречено вести стратегию чрезмерных обещаний: надо ошарашить зрителя, даже заимствуя приемы факира — таков персонаж фильма «Sex O’clock» Франсуа Райхенбаха (1976), вытягивающий цепь из собственного ануса! Камера роется в теле, проводит эндоскопию и гинекологический осмотр: показывается все, не видно уже ничего. Вам стараются отрыть глаза настолько, что вы слепнете. Жесткое порно становится гимнастикой, грубая игра органической материей: кровью, спермой, мочой — напоминает выбросы гемоглобина при изображении насилия в «ужастиках»; в итоге это самопародирование, где драйв теряет энергию. Стоило бы, вопреки лени продюсеров, озабоченных лишь выручкой, рискнуть убрать некоторые поверхностные эффекты порнофильмов, как в тех фильмах ужасов, где невозможность увидеть стимулирует тревогу. Лишь прием умолчания может усилить страх. Как сделать, чтобы непристойность сдержала свои обещания, — вот что должно было бы волновать профессионалов. Но, может быть, предназначение порнографии как жанра в том, чтобы «создавать атмосферу», подобно музыке в лифте или на автостоянке?
Самый большой порок порнографии заклю́чается в посредственности, в том, что она всегда сводится к генитальной или анальной акробатике, включая и ее феминистские разновидности, оживляемые политически-пропагандистской риторикой, в равной степени претенциозной и бессодержательной. Когда азиатка Аннабель Чонг с целью превратить «доминирующих самцов в череду взаимозаменяемых половых членов» участвовала в 1999 году в самом многочисленном gangbang (групповом сексе; 251 партнер за двенадцать часов), она не пошатнула ни одного из существующих установлений — она добавила новую запись в книгу рекордов[101]! Теперь, когда любой прыщавый юнец, усыпив бдительность родителей, может изучать в Сети десятки скабрезных сайтов, конкуренция в сфере нагнетания возбуждения ужесточается, и конец подпольного существования Эроса отчасти лишает его притягательности. Если бы секс перестал быть необыкновенным, разжигающим воображение событием, он остался бы дерзновением вчерашнего дня, которое современная либерализация нравов обрекает нас переживать по предложенному ею шаблону.
Естественно, этого не происходит, так как сексуальность обладает мощным излучением, которое мы не в силах контролировать. Все уже в некотором роде просмотрено, ничто не пережито; можно даже сказать, что аппетит к эротическим картинкам у молодых людей — феномен, наблюдаемый во все времена, — соответствует мере невежества в делах любви; огромная эрудиция, помноженная на чудовищное незнание. Лихость в лингвистической сфере, замешанная на похабщине, вообще свойственна девственникам. Преждевременная лексическая зрелость при полной путанице чувственных переживаний. В некоторых кругах отступление на позиции мачизма, поощряемое традицией, сосуществует с порнографией, во всяком случае, совмещается с ее языком. В этом отношении пригородная шпана заразила агрессивным женоненавистничеством даже богатые кварталы, где выходящие из школы 12–13-летние девчонки называют друг друга проститутками и суками. Словарь порнофильмов выражает полное презрение к женщине. Падение запретов, кроме всего прочего, способствует принижению объектов желания. Порно имеет тенденцию к превращению непристойности в клише: уровень возбуждения понижается, уровень насыщения повышается. Самые оскорбительные позиции и выражения недолго остаются такими: они выдыхаются, как незакупоренное вино. Грубая лексика, имеющая отношение к сексу, проникая в повседневную речь, частично теряет свою вульгарность и переходит в китч. Бесстыдство, производимое серийно, блекнет и теряет остроту в той же мере, в какой приобретает размах.
Отсюда и провокационный характер порно-шика, маркетинга крупных торговых марок, пытающихся совместить роскошь и разврат, флиртующих с табу, чтобы задеть за живое перенасыщенный рынок. Певица Мадонна на сцене затаскала эту грубую образность до дыр: назойливыми касаниями ягодиц, смешением Христа с фаллоимитатором, поцелуями взасос со своими музыкантами. Она мобилизовала всю воображаемую атрибутику оргий и садо-мазохизма, чтобы усилить возбуждение аплодирующих ей балбесов. Порнография — лучшее противоядие от распространяемых ею изображений: взлом запретов она превращает в рутину, наводя на нас бесконечную зевоту. Ее следует прописывать в качестве средства от бессонницы, ее снотворный эффект творит чудеса! Просчет порнографии в том, что она, на самом деле, является совокуплением «по доверенности»: меня-там-нет. Вот почему столько благонамеренных граждан снимают любительские порнофильмы. Эти мужья запечатлевают собственные эрекции, достойные Сарданапала, и семяизвержения, напоминающие гейзеры, в то время как их жены, в белой пене спермы, ласкают себя с помощью вибраторов на солнечной энергии — экология обязывает! Подобно философам, торгующим наборами с укомплектованной мудростью, эти умельцы мастерят карманную порнографию, не выходя из дома: вариант «траханья из „Икеи“»!
Истинная непристойность — это, в конечном счете, наша жадность к созерцанию чужой смерти и чужих страданий, наш плотоядный интерес к изображению катастроф по телевидению или к автоавариям на трассе, когда всякий останавливается, чтобы увидеть развороченные тела. Толпой, которая когда-то устремлялась к местам публичных казней, двигало не чувство справедливости: вид чужой агонии облегчал ужас перед собственной кончиной. Толпа смотрела на казнимых, испытывая дурноту и успокоение.
4. Ради бога, больше сдержанности!
С отменой запретов за последние тридцать лет появилось такое множество текстов, где с нарочитой раскованностью описываются все позы и все действия, что к писателям и кинематографистам, не включающим непристойных сцен в свои произведения, мы испытываем настоящую признательность. Спасибо за то, что избавили нас от очередных кульбитов, экстазов и стонов. Некоторые тоскуют по временам, когда любить значило рисковать: цензуре удавалось придать особую цену тому, чего она нас лишала. Ее заграждения были в равной степени преградой и подспорьем: всякий, кто нарушает запрет, молит Небеса о наказании. Речь идет о коалиции пуритан и порнократов — первые, в ответ на вызов последних, выдают им патент на скандал: художник нуждается в представителях расхожей морали, чтобы числиться гонимым. Ему необходима какая-нибудь статуя Командора, дабы, подняв на щит любую халтуру и любую мелкую провокацию, он мог раздуть ее до уровня культурного события. Разрушься этот союз, возникла бы паника. Подобный вопрос уже ставился в XVII и XVIII веках. Богохульство в дореволюционной Франции действительно имело двусмысленный характер: оно должно было вписываться в то общество, где сильна вера и где действующие догмы провоцируют профанацию. Сен-Симон так описывал оргии герцога Орлеанского, знаменитого либертина времен Регентства: «Все много пили, распалялись, во всю глотку сквернословили и состязались в святотатственных речах…»[102]. Даже неистовый атеизм маркиза де Сада звучит косвенной хвалой Церкви: бесчисленные кощунства его персонажей, осквернения облатки и креста являются лишь способом воскресить Бога, оскорбляя его. Любое издевательское высказывание основывается на табу, которое нужно нарушить. Разрешить публикацию шокирующей книги значит оказать ей плохую услугу. Сколько авторов мечтают попасть в ряды запрещенных, чтобы обрести ореол «про́клятых»!
Можно говорить по крайней мере о двух разновидностях непристойности: христианской, содержащейся в пособиях по исповеди и покаянию, которая будит желание под видом его изгнания, и современной, которая это желание высушивает, полагая, что описывает его таким, каково оно есть. Чтобы покончить с незаконными действиями, церковным властям следовало назвать их, рискуя привлечь к ним внимание: спаривания a tergo (лат. «сзади»), поллюция с помощью рук, при трении о женские половые органы, о ягодицы мальчика, блуд с девственницей, служанкой, животным[103]. Напротив, стремительное разрастание описаний похоти в современной литературе (Брет Истон Эллис и его европейские эпигоны) приводит к девальвации секса, который показывают однообразным и уродливым. Полная победа эротически-депрессивной тенденции, соединения отваги с глубоким унынием. Тащиться, трахаться, подставлять задницу, кончать — это не провокационный «лексический минимум», а пуританский, выстраивающий действия в определенной последовательности. Новый академизм трэша, к счастью, иногда приправлен юмором[104]. Эрос обычно словоохотлив и провоцирует на разговорчивость — может быть, мы вправе ожидать от него некоторого разнообразия и прекращения пережевывания одного и того же? За несколько десятилетий чувство голода перешло в пресыщенность.
Классические эротические тексты пристойны в своей непристойности, в них используются литота, или преуменьшение, намек. Яркое короткое замыкание интереса не вызывает, а умолчание часто самый верный путь к прорыву в запретное. Зачем в интимной сфере экономить на элегантности, откуда это желание эпатировать? Сочность описаний не исключает изысканности. В этом отношении характерен переход в области литературы от ошеломляющего реализма Жана Жене, Теннесси Уильямса, Хьюберта Селби-младшего, Тони Дювера, Генри Миллера или Жоржа Батая к «секс-корректности» современных прозаиков с их «эксплицитными» описаниями, лишенными и чувства и прелести. Сила языка в многозначности, в смещениях смысла, в подтексте, в тонком равновесии агрессивности и сдержанности. Возбуждает не грубость слов, — возбуждает ситуация, при которой эти слова становятся необходимыми. Они вырываются у нас в своей животной грубости в разгар действия, они как бы составная часть самого действия. Вне контекста они и нелепы и смешны. Чего не хватает большинству современных книг, так это ощущения торжественности (даже в описании мерзостей) и признания того факта, что область эротизма остается поразительной, захватывающей. Не говорит ли Жан Полан в связи с «Историей О»[105] о «беспощадной пристойности»? Преимущества художественного слова: возможность с его помощью избавиться от гнета, а заодно и от нудных перепевов одного и того же, от стереотипов в изображении разврата. Чем развязнее, тем беднее становится речь, порождая холод и мерзлоту.
5. Половое влечение как развлечение?
Создается впечатление, что ценой раскрепощения секса мы задушили желание и что в свою очередь секс, раскрепостившись, освободился от нас. Через полвека круг наконец замкнулся, уведя нас от репрессий и приведя к депрессиям. Секс предстал перед нами безобидным, как стакан воды[106]. Современные «раскрепощенные» мужчины и женщины не относятся к нему слишком серьезно, для них «Sex is fun»[107], это естественная человеческая потребность, и они предаются чувственному самообслуживанию вдвоем или в группе, желая испробовать все. Эти люди усвоили правила игры: они устраивают «Fuckerware parties» (вибратор — не менее популярный атрибут пикника, чем пластиковая посуда «Tupperware») и не выходят из дома без секс-игрушки — аксессуара безобидного, как плюшевый мишка или ароматизированная свеча. «Не драматизировать» — вот их пароль. По поводу истории Клинтон-Левински устраиваются чрезвычайные, достойные Византийской империи дебаты: нельзя ли отнести оральный секс к проявлениям товарищеской симпатии, дружбы между одноклассниками или сослуживцами. Где начало полового акта? В поцелуе, проникновении, ласках или взаимной мастурбации? Для некоторых его вообще не существует: даже «соединенные в паз» они пребывают в полном отстранении. У других все горит при простом касании рук. Держу пари, что большинство людей вполне отдают себе отчет в том, когда их охватывает физическая буря, волнение плоти. Есть что-то подозрительное в той ложной простоте, с какой западное общество стремится обо всем рассказать и все показать. Существуют разные способы преодолеть физическое влечение: демонизировать его в качестве греха, погасить аскезой или срубить под корень либерализацией нравов, сведя к разновидности «культурного отдыха».
Наше расслабление в этой сфере не может быть полным: тот, кто гордится, что живет без табу и запретов, нуждается в их фантомах, пьянящая близость которых придает пикантность нашей сексуальной жизни: без них она рискует стать однообразной. Запреты не исчезают — в замороженном виде они пережидают, где и когда появиться, на этот раз в более неуступчивом и непримиримом варианте. Нам свойственно совмещать два несовместимых желания: расширять эмансипацию, с одной стороны, а с другой — усиливать контроль над извращенцами, угрожающими нашему благоденствию. Этим объясняется, что в наше раскрепощенное время тюрьмы полны правонарушителями, совершившими преступления на сексуальной почве, — они составляют около трети всех заключенных Франции[108]. Похоже, что общество мстит за раздачу лицензий в сфере морали, безжалостно изгоняя тех, кто не довольствуется дозволенным. Отклонение от нормы, заклейменное вчера как грех, сегодня подвергается медикаментозному и пенитенциарному воздействию, которое находится в компетенции психиатра — судьи — полицейского[109]. В этом противоречивость нашего времени, пестующего два антагонистических принципа: право на сладострастие для всех и строгое соблюдение принципа обоюдного согласия[110].
Может быть, причину паники, охватившей правосудие, следует искать в сложности, которую представляет для нас с вами восстановление запретов, основанных на консенсусе, а не на традиции, как было прежде. Для создания таких запретов мы фабрикуем виновных с риском осудить невинных, как в «деле Утро́»[111]. Вместо создания новых норм поведения мы заполняем тюрьмы, мы подчинили себя — после отмирания запретов — их призракам, более жестким в силу их несформулированности. Легкое помешательство в вопросах общественной безопасности объясняется неразрешимым характером новейших предписаний: демонизировать сексуальных преступников много легче, чем подвести рациональную базу под то рвение, с каким общество отправляет их за решетку[112]. Мы хотим, чтобы Уголовный кодекс установил, что законно, а что нет, мы вновь призываем к поддержке и защите жертв (нас явно гипнотизируют преступления, касающиеся детей) — возмущенное общество считает, что оно-то и формирует законодательство. Всякие «больные» оскорбляют наши чувства, разрушают обещанную идиллию, в которой здоровая сексуальность должна способствовать примирению человека с самим собой: пусть тогда и платят за наши разбитые иллюзии!