Про Клаву Иванову - Владимир Чивилихин 8 стр.


Ну, правда, новая техника все-таки решает не все. Есть еще люди, что трудно живут. Я не пойду далеко, возьму того же Козлова Павла, моего учителя. Тут хорошо бы еще раз сказать, что я обязан ему не только первым своим ремеслом - он смерть от меня отвел. И вот взять Пашку сейчас. Семья Козловых состоит из восьми человек, а Пашка работает один, и, хоть он каждый год сажает много картошки, все равно никак не может из бедности выбиться. Понятное дело, депо ему помогает - углем и транспортом, если картошку надо перевезти. И новый дом мы ему сообща построили; я тогда, помню, полсотни новыми дал, но все это как-то не то.

Пашка вообще-то интересный человек. С получки обязательно несет себе поллитру - он ее без закуски пьет, чтобы крепче взяла, жене духов или там брошку какую, а детям - по плитке шоколада каждому. Глядишь, половина аванса у него тю-тю. Некоторые говорят - Козлов жить не умеет. А Пашка умеет жить, он не хочет даже гайки из депо унести. Я захожу иногда к нему. Сижу, смотрю на его голопузых ребятишек и думаю себе: ну зачем тут денежное пособие, неужели нельзя его отоварить по сходным ценам детским барахлишком, например? И не очень, наверно, сложно для таких семей организовать эту помощь, не такое умеем...

Опять я не про Клаву? К осени в ней вызрело новое отношение ко всему. Если раньше она воображала, что ее видят насквозь, а она никого не знает и ничего не понимает, то теперь все было другое. Люди, обремененные своими заботами, и думать будто о ней забыли, а она тянулась к ним, исполненная того нового, что в ней было. Старый станочек ее списали и с ним выбросили ее прошлое, да и она уже не жила прошлым!

Но переменилось все скоро, да так, что лучше бы ничего не менялось. Клава стала примечать любопытные, осуждающие и даже злобные взгляды, обращенные к ней. Станочники, собиравшиеся у окна инструменталки, замолкали при ее приближении. Клава успела уже полюбить это окно и подходила иногда к нему просто так - за ним работала Тамарка, и оттуда приятно пахло железными опилками. А теперь разве подойдешь? Тем более что и Тамарка начала поджимать губы, таить что-то.

Подруга ничего не сказала, когда Клава однажды, впервые за долгое время, ушла вечером из общежития одна. На другой вечер Тамарка опять поджала губы и так же без слов забрала на руки парнишку. Только в воскресенье кое-что прояснилось. Тамарка еще с вечера дулась на нее и будто сказать чего-то хотела, но не решалась. А утром Клава собралась с сыном в лес.

- Хочешь, пойдем с нами, - предложила Клава.

- Нет уж, - отчужденно сказала Тамарка.

- Почему?

- Ты же с ним встретишься... Гляди, Клашка.

- А я гляжу! - с вызовом сказала Клава. - У меня своя голова на плечах.

- Знаем мы твою голову...

Клава ушла, а Тамарка упала на койку и лежала до вечера, даже в кино не пошла, хотя за ней приходили девчата. Когда Клава вернулась, подруга беззвучно рыдала в подушку.

- Что? Что с тобой? Тома! Ну, Томка!

- Не со мной... Не со мной!

- Ну говори.

- Не я, а люди говорят про тебя. Называют всяко.

- Как? - не отставала Клава.

- Словами.

- Ну? Говори.

- Какой-то шалашовкой, - всхлипнула Тамарка.

- Пусть говорят, - сказала Клава.

- И другими словами...

Тамарка заревела. Клава не знала, что ей делать. Легче всего было залить саднящую обиду слезами, но тут ревела Тамарка, и ее поддержал сын. Клава прошла на кухню, наладила соску, вернулась. Тамарка сидела на койке, выставив острые коленки, терла глаза, прерывисто вздыхала. Она совсем оплакалась, даже кофточка была мокрой. А сын кричал без слез, однако, увидев соску, моментально смолк и заулыбался. Сосредоточенно опорожнил бутылочку с жидкой кашей, блаженно закрыл глаза, засопел. Клаве сделалось хорошо, несмотря ни на что, хорошо!

А мы с Глухарем в то воскресенье были на рыбалке. Уехали на моем мотоцикле еще с субботы, чтобы захватить вечерний клев. Вы никогда не пробовали нашего хариуса, сибирскую форель? Он и в ухЕ - с перчиком и лавровым листом - хорош и в жаренье, а лучше нет завернуть его в кусок газеты да испечь на уголье. Мясо у него благородное, нежное, однако самая большая радость, какую хариус может дать, это пока он мечется в омуте, прядает и взбулькивает в струе. Он тебя не должен видеть, а ты уже засек его и понял, что он твой. Заметил, какая мошка плывет по реке, и тут надо нитку быстрей подходящего цвета - обманку ладить. Я вам открою один секрет, от Глухаря его перенял: лучшая мушка из шерсти с медвежьего загривка, она хорошо крючок держит на воде. Заведешь под камень, в струю и, перехватив дыхание, ждешь секунду-другую, чувствуя, что вот сейчас он возьмет, первый твой хариус. Возьмет цопко, совсем и забьется на леске, будто сердце!

Вечер был тихий и теплый, ровно дело шло к середине лета. Тайга жила, дышала, и ни в чем признака осени, только по Золотому Китату нет-нет да проплывал желтый лист, первые золотиночки. И горы будто бы затягивало на закате - к скорым дождям.

Я люблю наши долгие вечерние потухи и, пересилив себя, загодя бросил удочку, собрал сухой лесной тлен, запалил костерок и полез по мертвой скользкой хвое на взлобок, что подымался над рекой. Закат был оттуда виден, как с первого ряда в театре, да только подзапоздал я маленько. Но солнце все же хорошо ушло от нас за холмы, ничего не скажешь! Когда я взошел, светлое золото уже стекало с закатной части неба. Зато багряные и багровые краски пожили при мне, постепенно тускнея и размываясь, а фиолетовые тучки все подымались и подымались над холмами, темнели, сливались цветом с дальними лесами. Вдруг над самым горизонтом меж густо-синих плоских туч зажегся малиновый зрак. Он разгорался и разгорался, опаляя жаром тучи, потом стал быстро меркнуть; вот тяжелые непроницаемые веки сомкнулись, и все кончилось.

У костра уже маячил Глухарь, чистил рыбу, и я с наслаждением втянул в себя ее свежий пресный запах.

- Зорю глядел? - спросил Глухарь. - На дождь?

Я кивнул, взялся сучья сухие ломать. Старик, понятнее дело, слазил бы со мной на этот подзакатный взлобок, как раньше бывало, но что-то сдавать он начал. Понятно, годы уже не те, под семьдесят ему, кажется...

Мы поужинали хариусом "в бумажке" и закурили. А вечер-то! Такой вечер, может, раз в году только бывает, да и то не всякое лето. Дружно вызвездило, взошла полная луна, осветлила тайгу, а затененья сделала черными. Внизу едва уловимо шарилась река, и мне было жаль, что Глухарь не слышит этой особенной тишины, с оттенком. Он внимательно, чутко оглядывал звездную россыпь на небе, тайгу, облитую неживым чужим светом луны, и скупо улыбался мне. Мудрый старик! Я радовался, что ему нравится это все, и он, понятное дело, заслужил такой вечер, но меня-то за что этим счастьем наградило? Однако тут я не прав, пожалуй. Все лучшее в мире - для всех, все лучшее на земле - бесплатно; так правильно будет, когда оно будет. Но как все же досадно, что Глухарь не слышит эту глубокую и непустую тишину! Я жестом попросил у него блокнот, написал крупно: "Тихо-тихо. А река оттенок тишины". Старик наклонился к огню, прочел и кивнул, блеснув глазами. Потом задумался.

- А знаешь, Петр, я ведь тоже иногда слышу. - И его невыразительный, почти без интонаций, голос дрогнул.

- Как? - поразился я, уверенный, что уже давным-давно старик ничегошеньки не слышит. Знал и другое - Глухарь зазря слова не кинет. А тут еще голос его подвел. В чем дело?

Мне давно бы надо признаться, что, кроме рыбалки, была у нашего Глухаря еще одна слабость, о которой я сначала ни за что не хотел здесь говорить. Много лет назад я заметил ее и долго не мог к ней привыкнуть. Из-за чего это случилось со стариком - никто не знал. Ладно уж, сейчас скажу, если на то выходит. Так вот. Глухарь был слезлив.

Удивительное дело - сидит, бывало, на собрании, внимательно смотрит в рот тем, кто говорит, оглядывает зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь - ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему - сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое.

- Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце.

Я кивнул.

- Да откуда тебе знать? - продолжал Глухарь, и я подивился его многословью - обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. - Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день - как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе - время совсем потерял. Вдруг слышу - стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую - срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз - это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую - вот ты говоришь про оттенок? - чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: "Кап!.. Кап!.. Кап!.."

Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту:

- И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: "На митинг! Он умер". Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрелила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу - черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то - потом писали - мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу - народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело - на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего...

У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю - широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл.

Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер; Но вот старик кашлять начал, подал голос:

- Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда "кормилец" загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше...

Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь недоуменно смотрит на меня.

- Ах да! - Голос его опять осекся. - Насчет оттенка. Понимаешь, Петр, я вот и говорю - тоже иногда вроде слышу. Началось это с того времени, как совсем слышать перестал. То ничего-ничего, а то вдруг в мозгу те самые капли из котла: "Кап! Кап! Кап!" И так явственно!.. А потом гудки. Реву-у-ут! Голова раскалывается. Что за чудо? Стреляй сейчас под ухом - не услышу, а тут - "Кап! Кап! Кап!". А ведь скоро сорок годов с того дня. И всегда переживаю, как гудки заслышу. Держу слезу и не могу...

Тот вечер не забыть мне. Если б я был художником, все бы по рассказу Глухаря нарисовал. Людей, снег, черное и белое. И Глухаря. Как он среди других стоит, и снег на голове.

Ни до этого, ни после не слышал я, чтобы Глухарь так много подряд говорил. На серьезной рыбалке, повторяю, он нем как рыба, никогда не обременяет своим присутствием, и с ним хорошо. Может быть, потому еще, что я знаю - ему в жизни нравится то же, что мне. Мы еще долго не спали. Разложили костер пожарче, долго говорили. Я ему в блокнот много чего тогда понаписал. И про Клаву Иванову, между прочим. Только не совсем то, что хотелось, хотя старику можно все доверить - он замолчит любые слова, особенно если попросишь. Ну, правда, насчет Клавы мне еще надо было кое-что для себя уяснить, и я, помню, так и сказал, для себя:

- Думал, что уж и не встречу. А тут - она. И где? Рядом со мной, в цехе...

Из темноты послышался голос Глухаря:

- Ты что-то говоришь, Петр?

- Нет, ничего не говорю.

- Ну говори, говори...

Мы полезли в балаган, когда костер совсем догорел, над жаром лишь тихо шептался пепел. А звезды еще ярче стали, шевелились, пригасали и разгорались на небе, ворсились. И чудилось, будто это они шуршат меж собой, не костер.

А в понедельник Глухарь позвал Клаву после работы к себе. Она спокойно вошла в его тесную протабаченную комнатенку. Старик даже не взглянул на нее. Сидел, грузно навалившись на стол, смотрел прямо и слепо, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Клава бездумно наблюдала, как над его серыми бровями собирается в складки и разглаживается кожа. А руки Глухаря с изработанными суставистыми пальцами тяжело лежали на столе, они были большими и неподвижными, словно камни.

Может, он ждет от нее каких-нибудь объяснений? А что она ему скажет, если сама себе ничего толком не может объяснить? Есть ли у нее голова на плечах? Может, нету? Глухарь даже блокнота своего не вытащил. Нет, он просто задумался и забыл, что ее звал. Она, однако, сидит перед ним, и он должен видеть ее. Что же он молчит? Хоть бы слово сказал своим мертвым голосом, а то неизвестно, о чем думает. Да нет, наверно, он думает о ней, как все остальные. Сегодня столовская официантка долгим таким взглядом посмотрела на Клаву и нехорошо, понимающе улыбнулась. У официантки были блудливые глаза и накрашенные отпотевшие ресницы. Почему же он молчит? Ну пусть бы спросил. Глухарю-то она не соврет...

Молчание стало тягостным, и старик, должно быть, тоже почувствовал это.

- Ты хочешь на гору, а черт тебя за ногу, - прогудел он и перевел чужой, строгий, неузнающий взгляд на нее. Потом неожиданно закончил: Ступай... ступай!

Она тяжело, будто ноги затекли, пошла к двери и чувствовала, как взгляд Глухаря поталкивает ее в спину. А в деповском сквере ждал ее провожатый. Гимнастерка на нем была отутюжена, пуговицы сияли, сапоги блестели. Он улыбался, от него пахло одеколоном и гуталином.

- Ты сюда больше не приходи, - сказала Клава.

- Ладно, - с готовностью отозвался он. - А что с тобой?

- Так, - ответила она. - Понедельник. Тяжелый день.

На них оглядывались, и Клава торопилась, чтобы скорей перейти мост, который был весь на виду. Скорей свернуть в какой-нибудь проулок.

Прошла эта неделя, моросливая, можно сказать, уже осенняя. В конце ее мы сошлись на деповском дворе. Народу - туча. Не хлам убирать вокруг депо, не яму копать для подстанции, а на особый субботник - переносить памятный Камень.

Депо наше стало вроде небольшого городского завода. От старых времен один, считай, "кормилец" сохранился, а все внутри и вокруг переделали. Из-за новых цехов и переноса путей центр депо сместился, и Камень в память Великого Гражданина оказался на задах. Рассказывают, что еще до войны деповские притянули его по стылой земле с Золотого Китата, стесали один бок и установили в сквере у кузнечного цеха. Потом слесаря разобрали по себе дышловые подшипники от старых паровозов. Эти тяжелые бронзовые штуки всю дорогу давили на кривошипы и крутили колеса, истерлись вконец, однако тут сгодились. Каждый слесарь делал одну букву - вырезал по жестяному шаблону, опиливал в тисках, шлифовал. Когда буквы сложили, получилась надпись о том, что Великий Гражданин в 1905 году воспитывал здешних большевиков.

Как он приезжал сюда, как собирал рабочих где-то в лесу, уже никто из деповских не помнит. До позапрошлого года, правда, был один старик, но его случайно зарезало поездом - в буран переходил пути. И еще какой-то дед был, но жил он с самого переворота в Анжеро-Судженске. Наши ездили приглашать его на переноску Камня, однако он болел и не мог подняться.

Про Великого Гражданина я все знаю - как он рос без отца-матери и сколько за свою жизнь всяких дел переворочал. Горел жарким огнем, и не было никого счастливее его. Будто вобрал он в себя всю силу, ум и красоту русского человека, и лучилась эта благодать на всех, а ему самому ничего не надо было. Деповские часто его вспоминают. Человек, говорят, был. И еще говорят, будто Сталина он бы тогда заменил, если б его не убили, но это уж я не знаю, правда ли, нет.

Раньше в депо мы ходили мимо кузнечного цеха, и памятный Камень был на виду. Я ни разу не видел, чтоб за ним ухаживали, но стоило только насыпаться изгари или нарасти зеленой плесени, как смотришь - на другой день буквы снова горят. Ночью к ним лазили с наждачной шкуркой, что ли...

Работы с Камнем всем не хватило, и многие просто наблюдали со стороны. Наши знакомые были тут же. Инженер Жердей командовал, когда заводили тросы и крутили лебедку, а Глухарь не спускал глаз с Камня, вздрагивал, будто боялся, что мы его поколем. Поодаль стояла и Клава Иванова, тревожно оглядывалась, чего-то ждала.

Еще утром я заметил в ней что-то новое. Пригляделся. Оказывается - косу срезала. Вот уж головы-то нет на плечах! Сразу будто убыло ее. И как только она не пожалела такую редкую по нынешним временам красоту! Целый день мне было не по себе, ровно чего потерял.

Перед обедом приходил в механический Глухарь. Он постоял у моего станка, ничего не сказал, пошел на сверловку. Клава даже не ответила на приветствие старика.

- Как сын, Клавдея? - громко спросил Глухарь. - Прибавляет в весе? А? Сколько он сейчас важит?

Клава меняла в шпинделе сверло и будто не замечала блокнота, что положил на станину Глухарь.

- Ты его Андреем назвала, что ли? - гудел старик; Клаве было жалко его, однако она не могла сейчас ни с кем говорить. - Хорошее имя! Ты бы пригласила как-нибудь поглядеть на него. Завтра вечером я застану тебя? А, дочка? Я зайду, пожалуй, в воскресенье вечером?

Клава отрицательно покачала головой, включила станок. Старик постоял минуту подле, крякнул и отошел, виновато ссутулившись.

Но почему она после работы не пошла за сыном? Только потом я узнал, что произошло вечером. Ни за что бы не допустил, если б предупредили.

После субботника заседала наша комсомолия. Клава на комитете никогда не бывала. С прошлого года помнила одно общее собрание, а потом не ходила из-за ребенка. Народу тогда пришло немного, зато говорили много. Обсуждали, как перестраивать депо, и с такими подробностями, будто собрались сплошные инженеры. Клава постепенно потеряла нить разговора, и ей казалось, что не только она ничего не понимает, но и те, кто выступал, не понимают друг друга и даже самих себя. Один раз только кто-то помянул ее как хорошую станочницу, она встрепенулась, немного послушала, а потом опять задремала.

Назад Дальше