Колосс Маруссийский - Генри Миллер 2 стр.


Нет, Миллер ничего не предал забвению и ни с чем не смирился. Он и в зрелом возрасте остался снедаемым ненасытным любопытством бродягой, не утратившим пылкого, почти мальчишеского восторга перед новым и неизведанным. Его мемуарные зарисовки, как и раньше, на первый взгляд кажутся совершенно бессюжетными. Как и в былые годы, читателю открывается пестрая, почти хаотичная мозаика мимолетных впечатлений и беглых эскизов с натуры, перемежаемых экскурсами, подчас пространными, в историю и культуру описываемых мест; а эти экскурсы непринужденно перетекают в рассказы о друзьях и знакомых, которых у Генри Миллера на любом из меридианов всегда множество. Но давно известно: места местам — рознь, знакомые — тоже. Бродя по овеянным ароматом легенд и мифов руинам Эллады, медля у стен Парфенона, вглядываясь в испещренные морщинами лица рыбаков Пирея, прозаик предается размышлениям на свою любимую тему: о скоротечности времени, о страждущем из века в век — и торжествующем вопреки всему — человечестве, об античных богах и христианстве, о Фридрихе Ницше и Рудольфе Штайнере, о космических далях и космосе в душе каждого, с кем его сводит судьба.

Культурное наследие Греции неисчерпаемо и, ясное дело, побуждает задуматься о Гомере. И столь же естественно, что постоянными собеседниками писателя оказываются поэт Георгос Сефериадис и еще один литератор — Георгос Кацимбалис; его-то облик Г. Миллер и сохранит для потомков, вынеся вошедшее в дружеский обиход имя своего радушного спутника и словоохотливого гида в заглавие небольшой, но на редкость емкой по мысли и образности книги о колыбели европейской цивилизации.

Вернемся, однако, в Биг-Сур. Что, спросим вслед за недоверчивым читателем, привлекло литератора-космополита в этом медвежьем углу, из которого он, что ни день, шлет письма старым и новым знакомым с просьбами о вещах, о продовольствии, о деньгах? Что, кроме отсутствия опостылевших на нью-йоркских улицах офисов, контор, бирж, меняльных лавок? Что, кроме не омраченных назойливыми людскими толпами и неповторимых в своей аскетической красоте видов океанского побережья?

Ответ может показаться до странности простым: люди. Люди, населяющие этот отмеченный поистине спартанской суровостью жизненных условий край земли.

У Миллера эпохи Биг-Сура: бедствующего, хоть и осененного международной славой, с тревогой думающего о пропитании для жены и двоих детей, сетующего, что уйма времени, посвящаемого главному делу его жизни — литературе, безвозвратно уходит в песок, съедаемая визитами непрошеных гостей (они добираются в эту глушь из Лондона, из Бомбея, из Тимбукту, как полвека назад паломники с разных континентов стекались в Ясную Поляну ко Льву Толстому), — нет ни малейших иллюзий в отношении соотечественников: пленники потребительского менталитета вызывают у него оскомину, как и в былые годы. Иное дело — его соседи по поселку: плотники, скотоводы, землепашцы с душами живописцев, поэтов и музыкантов; он убежден, что в любом из них, даже самом стеснительном и косноязычном, вызревает еще ждущий раскрыться самобытный творец. Едва ли не о каждом из жителей Биг-Сура, за вычетом разве что астролога и мистика Конрада Морикана, с которым он познакомился во Франции (истории их трудных, взрывных, конфликтных взаимоотношений посвящена заключительная часть книги — «Потерянный рай»; она составляет нечто вроде «романа в романе»), прозаик пишет с неподдельной теплотой, свидетельствующей, что в его настроениях, несмотря на трудности быта, намечаются позитивные перемены. И стоит ли этому удивляться: ведь недавнему новоселу в этой колонии трудяг, наделенных богатым духовным миром, и впрямь дышится свободнее, чем когда-либо под бескрайним американским небом. Здесь, быть может впервые за десятилетия скитаний по странам и континентам, ему воочию предстает близкий к сокровенному идеалу образ коммуны свободных творцов, которых объединяет одно: бескорыстная преданность любимому делу — искусству. И в памяти всплывают художнические утопии, о которых грезили блудные дети чинного буржуазного миропорядка: от артели вольных живописцев в Арле, где рука об руку творили бессмертные полотна Ван Гог и Гоген, до Рананима — затерянной в пустыне на ничейной земле между США и Мексикой колонии поэтов, писателей и философов, которая была воплощенной мечтой Д.Г. Лоуренса...

Однако эта близость к идеалу обманчива. Кому-кому, а Г. Миллеру, вдосталь вкусившему непонимания и равнодушия аудитории, преследований властей, своекорыстия и произвола издателей, лучше других ведомы нравы и приводные ремни литературного и художественного рынка. Для него не секрет: из всех, кто окружает его в Биг-Суре, пробиться к известности удастся лишь единицам, да и то чудом. С ходом лет в его сознании с беспощадной ясностью проступила отрезвляющая истина, которую он сформулирует просто и лаконично: «Писать, не имея читателей, — самоубийство».

Нет нужды перечислять на этих страницах десятки людей, населяющих миллеровские мемуары: их портреты, думается, и без того отложатся в читательской памяти. Стоит, однако, отметить еще одну примечательную особенность, отличающую многочисленные эссе прозаика на тему искусства: движимый неутолимым интересом к каждому принципиально новому явлению, к тому, что представляется ему новаторством, он нередко сосредоточивается на тех именах и художественных явлениях, которые зачастую обходят вниманием профессиональные искусствоведы и критики. Да, во многих областях — в графике, например, хоть он и писал отличные акварели, которые охотно раскупались, — Г. Миллер был дилетантом и ничуть не стыдился этого. (Писать, кстати, он тоже выучился самоучкой.) Но это обстоятельство, как ни парадоксально, лишь обостряло его критическое видение. И, быть может, именно Генри Миллеру, всю жизнь остававшемуся дилетантом, в урочный час от души скажут спасибо историки искусства, которые в ходе грядущих десятилетий перешагнувшего порог XXI века примутся штудировать особенности школ и направлений, определивших неповторимый облик века XX.

Как бы то ни было, XX век с его катастрофами и химерами, с его грандиозными мечтами и лопнувшими, как мыльный пузырь, социальными утопиями позади, а интерес к произведениям Генри Миллера, скончавшегося 26 июня 1980 года, полгода не дожив до своего девяностолетия, не ослабевает. Нетрудно предугадать, что у его книг будут, как и прежде, страстные приверженцы и не менее ревностные ниспровергатели.

Это в порядке вещей: воздействие литературы, как и любого искусства, индивидуально и избирательно. Но, думается, тому, кто даст себе труд прочитать их внимательно, вряд ли придет в голову оспорить верность оброненного писателем на последних страницах «Биг-Сура» афоризма: «Всякий, кто направляет свои духовные силы на созидание, — художник. Сделать саму свою жизнь произведением искусства — вот цель».

И эти слова принадлежат апостолу аморализма? Черта с два! Вот и верь после этого критикам и газетным обозревателям...

Николай Пальцев.


***

Колоссом Маруссийским Генри Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси. Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы литераторов, известной как «Поколение 1930-х», Кацимбалис был колоритной фигурой на культурной сцене довоенной и послевоенной Греции. Сочинительству он нашел достойную замену, предпочтя «искусство жизни» искусству литературы, и стал живым воплощением духа эллинизма, возрождавшегося в стране в 1940-е гг.

Часть первая

Я никогда не поехал бы в Грецию, если б не Бетти Райан, моя знакомая, что жила в одном со мной доме в Париже. Как-то вечером, за стаканом белого вина, она завела разговор о том, что ей довелось повидать, разъезжая по свету в поисках впечатлений. Я всегда слушал ее с большим вниманием, и не потому только, что она повидала много удивительного, но потому еще, что рассказывала она о своих странствиях так, словно писала красками по холсту: все ее описания остались у меня в памяти, как законченные картины мастера. Своеобразный то был разговор: тем вечером мы начали с Китая и китайского языка, который она с недавних пор взялась изучать. Скоро мы оказались в Северной Африке, в пустыне, среди людей, о которых я прежде никогда не слыхал. А потом вдруг в какой-то момент она уже шла совсем одна берегом реки, и ослепительно сияло солнце, и я спешил за нею, изо всех сил стараясь не потерять из виду в том яростном сиянии, но она растворилась в нем, а я бродил по незнакомой стране, вслушиваясь в звуки чужого наречия. Не скажу, что она, та моя знакомая, необыкновенная рассказчица, но в некотором смысле она — художник, потому что никто не мог мне дать так глубоко почувствовать дух места, как она в своих рассказах о Греции. Прошло немало времени, и я понял, что тогда она заблудилась возле Олимпии, и я вместе с нею, но в тот момент для меня это была просто Греция — мир такого сияющего света, какого я не мечтал и никогда не надеялся увидеть.

До нашего разговора я уже несколько месяцев получал письма от Лоренса Даррелла, который почти безвылазно жил на Корфу. Эти письма тоже были удивительны, но, на мой взгляд, несколько далеки от действительности. Лоренс — поэт, и писал он, как поэт: меня несколько смущало, с каким искусством были смешаны в его письмах мечта и реальность, историческое и мифологическое. Позже я имел возможность самолично убедиться, что это смешение существует в действительности, а не является целиком плодом поэтического воображения. Но пока я считал, что он преувеличивает, что это такой способ уговорить меня принять его неоднократное приглашение приехать и пожить с ним на острове.


* * *

За несколько месяцев до того, как разразилась война, я решил устроить себе продолжительные каникулы. Прежде всего, мне хотелось исполнить давнее свое желание — побывать в долине Дордони[1]. Так что я собрал саквояж и сел на поезд до Рокамадура, куда и прибыл на другое утро, еще затемно, когда на небе ярко блестела луна. Это была гениальная мысль: посетить те края, прежде чем окунуться в великолепный и древний мир Греции. Просто взглянуть на темную, таинственную Дордонь с живописного обрыва на окраине Домма — такого во всю жизнь не забудешь. Для меня эта река, эти места неотделимы от поэта — Райнера Мария Рильке[2]. Они принадлежат не Франции, не Австрии, даже не Европе: это край неизъяснимой магии, который застолбили поэты и на который только они одни и могут претендовать. Это та же Греция, только ближе к раю. Назовем этот край раем француза, которому его отдали в концессию. В сущности, он, должно быть, был раем многие тысячи лет. Мне кажется, что таковым он был и для кроманьонца, несмотря на найденные в огромных пещерах окаменевшие свидетельства жизни скорее ошеломляющей и ужасной. Мне кажется, что кроманьонец поселился здесь потому, что был необычайно умен и обладал развитым чувством красоты. Мне кажется, что религиозное чувство было уже свойственно ему в высшей степени и расцвело здесь, даже если он и жил, как животное, в своих глубоких пещерах. Я верю, что эта обширная мирная область Франции навсегда останется святым местом для человека и, когда города уничтожат поэтов, будет убежищем и колыбелью грядущих поэтов. Повторяю, мне необычайно важно было увидеть Дордонь: она вселяет надежду в будущее человечества, в будущее самой земли. Франция в один прекрасный день может исчезнуть, но Дордонь вечна, как вечны мечты, питающие людские души.


* * *

В Марселе я сел на пароход до Пирея. Мой друг Даррелл должен был встретить меня в Афинах и отвезти на Корфу. На пароходе было много левантинцев, которых я тут же выделил в толпе остальных пассажиров, предпочтя их американцам, англичанам и французам. Мне очень хотелось поговорить с арабами, турками, сирийцами и прочим подобным людом. Любопытно было узнать их взгляд на мир. Путешествие длилось четыре или пять дней, и у меня было предостаточно времени, чтобы свести знакомство с теми, о ком мне не терпелось побольше узнать. Совершенно случайно первым, с кем я подружился, оказался грек, студент-медик, возвращавшийся домой из Парижа. И он и я владели французским. В первый же вечер мы проговорили часов до трех или четырех утра, главным образом о Кнуте Гамсуне[3], от которого, как я обнаружил, греки с ума сходят. Поначалу мне казалось странным, плывя по южному морю, вести разговор об этом северном гении. Но тот разговор сразу же показал мне, что греки — люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти — вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса — всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих.

На другой день я завязал разговор с другими — турком, сирийцем, несколькими студентами из Ливана, аргентинцем итальянского происхождения. Турок чуть ли не сразу вызвал у меня неприязнь. У него была маниакальная страсть к логике, что приводило меня в бешенство. К тому же это была извращенная логика. И, как остальные, с которыми я спорил до хрипоты, он оказался воплощением американского духа в худшей его форме. Прогресс был их навязчивой идеей. Больше машин, больше производительности, больше капитала, больше благ — ни о чем другом они не говорили. Я спросил, слыхали ли они, что в Америке миллионы безработных. Они оставили вопрос без внимания. Я спросил, понимают ли они, насколько пуста, беспокойна и ничтожна жизнь американцев со всеми их благами и роскошью, произведенными с помощью машин. Они остались глухи к моему сарказму. Они жаждали преуспеяния — денег, власти, места под солнцем. На родине у них никакой жизни, говорили они. Когда же они начнут жить? — поинтересовался я. Тогда, когда у них будет все то, что есть в Америке, или в Германии, или во Франции. Насколько я мог судить, жизнь для них состояла в вещах, главным образом машинах. Без денег жить невозможно: нужно иметь одежду, хороший дом, радио, автомобиль, теннисную ракетку и прочее, и прочее. Я сказал им, что ничего из этого у меня нет и тем не менее я счастлив, что порвал с Америкой, как раз потому, что все эти вещи ничего для меня не значат. Они отвечали, что им в жизни не попадался более странный американец. Но я им понравился. Во все время нашего плавания они не отставали от меня со всяческими забавными вопросами, но втолковать им что-нибудь было невозможно. Вечера я проводил с греком. У нас с ним было больше, куда больше взаимопонимания, несмотря на его преклонение перед Германией и германским regime[4]. Он, разумеется, тоже собирался когда-нибудь отправиться в Америку. Каждый грек мечтает отправиться в Америку и сколотить капиталец. Я не пытался отговаривать его; я просто рассказал ему об Америке все, что знал, все, что видел и пережил сам. Это как будто слегка его напугало: он признался, что такого об Америке ему еще не доводилось слышать.

— Поезжай, — сказал я, — и посмотри сам. Я могу ошибаться. Я говорю только о том, что знаю по собственному опыту. Вспомни, — добавил я, — Кнуту Гамсуну жилось там не так уж сладко, да и твоему любимому Эдгару Аллану По тоже...

Был на пароходе француз археолог, возвращавшийся в Грецию, который за обеденным столом сидел напротив меня; он много чего мог бы порассказать о Греции, но я ни разу не дал ему шанса, невзлюбив его с первого взгляда. Кто мне по-настоящему понравился, так это итальянец из Аргентины. Парень был невероятно невежественный и в то же время обаятельный. В Неаполе мы вместе сошли на берег, чтобы поесть как следует, разнообразив корабельный рацион, и посетить Помпеи, о которых он даже не слыхал. Невзирая на изнуряющую жару, поездка в Помпеи доставила мне удовольствие, чего не произошло бы, отправься я с занудой археологом. В Пирее он сошел со мной, чтобы взглянуть на Акрополь. Жара была еще невыносимей, чем в Помпеях. В девять утра на солнце было, наверно, не меньше ста двадцати по Фаренгейту. Не успели мы пройти калитку пристани, как попали в лапы проныре греку, который знал несколько слов по-английски и по-французски и брался за скромную сумму показать нам все самое интересное. Мы попытались выяснить, сколько он хочет за свою услугу, но безрезультатно. Было слишком жарко, чтобы торговаться; мы рухнули на сиденье такси и велели везти нас прямо к Акрополю. На пароходе я разменял франки на драхмы; карман топорщился от здоровенной пачки купюр, и я был уверен, что сумею расплатиться с нашим гидом, сколько бы он ни заломил. Я знал, что он нас надует, и с удовольствием предвкушал забавную сцену. Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство. Моего спутника наше положение, напротив, несколько беспокоило. Ему предстояло добираться до Бейрута. Я прямо-таки слышал, как в голове у него потрескивает, совершая сложные подсчеты, арифмометр, пока машина катила среди удушающей жары и облаков пыли.

Поездка из Пирея в Афины — превосходное предисловие к Греции. От нее не получаешь ни малейшего удовольствия. Только недоумеваешь, чего ради тебя понесло в эту страну. В окружающем безводии и безлюдии есть что-то жуткое. Ощущение такое, будто с тебя содрали кожу, выпотрошили, почти ничего от тебя не оставили. Водитель был как бессловесное животное, которое сверхъестественным образом научили управлять взбесившейся машиной: наш проводник то и дело командовал ему поворачивать то направо, то налево, словно ни тот, ни другой никогда не ездили по этой дороге. Я очень сочувствовал водителю, которого явно тоже надули. У меня было такое ощущение, что он, дай бог, до ста способен сосчитать; и еще у меня было ощущение, что если ему скажут, то он послушно свернет и в кювет. Когда мы добрались до места — с нашей стороны было безумием сразу отправляться туда, — то увидели толпу в несколько сотен человек, штурмом бравших ворота, которые вели на территорию Акрополя. К этому времени жара стала настолько чудовищной, что все мои мысли были о том, чтобы отыскать хотя бы кусочек тени. Найдя наконец сказочно прохладное местечко, я уселся, дожидаясь, когда аргентинец разменяет свои деньги. Проводник передал нас одному из профессиональных гидов и остался с таксистом возле ворот. Он собирался сопровождать нас к храму Юпитера, к Тесейону и невесть куда еще, когда мы будем сыты Акрополем. Мы, конечно, никуда больше не поехали. Велели ему везти нас в город, в какое-нибудь заведенье, где попрохладней, и заказать мороженое. Около половины десятого мы расположились на террасе кафе. У всех от жары был изнуренный вид, даже у греков. Мы набросились на мороженое и воду со льдом, потом заказали еще — мороженого и воды со льдом. Затем я попросил принести горячего чаю, внезапно вспомнив, что кто-то однажды говорил мне, что горячий чай хорошо охлаждает организм.

Назад Дальше