Детская книга - Антония Байетт 10 стр.


Виолетта Гримуит заставила Филипа танцевать с ней. Он, заливаясь краской в свете фонарей, переминался взад-вперед, глядя на свои ноги, пока Виолетта его не отпустила и не переключилась на Хамфри. Филип отступил в кусты, где обнаружил Дороти, – она в почти полной темноте сидела на скамье там, где в кустах было что-то вроде алькова. Оба искали одиночества, и оба чувствовали, что обязаны быть вежливыми. Дороти с фабианской прямотой сказала, что столько танцевать – не полезно для человека. Филип невнятно хрюкнул в знак согласия.

Они посидели в молчании. Дороти заметила:

– А тебя никто не спросил, кем ты хочешь быть.

– Может, оно и к лучшему.

– Я сказала, что хочу быть доктором. Пока я не сказала, я и сама этого не знала, вот что странно. Потому что я по правде хочу.

Дороти считала, что, если говоришь человеку правду искренне и честно, тем самым преподносишь ему своего рода подарок, выражаешь уважение. Филип спросил:

– А женщины бывают докторами?

– Бывают. Я думаю, им трудно поступить на учебу. – Она помолчала. – Считается, что женщины не должны работать.

Филип хотел сказать: «Моя мать работает, чтоб не помереть с голоду». Он чувствовал, что это неуместно. И все же сказал:

– Моя мать работает, чтоб не помереть с голоду.

Дороти устремила внимание на него:

– А ты? Чего ты хочешь? Почему ты сбежал?

Филип был в отчаянии, и потому его слова прозвучали сердито:

– Я хотел что-то сделать. Настоящий горшок. – Он всегда видел этот горшок в единственном числе. – Наверно, это странно звучит – сбежал с гончарной фабрики, чтобы сделать горшок. Но я не мог иначе.

– Я думаю, ты найдешь путь, – серьезно сказала Дороти в темноте. – Надеюсь, мы сможем тебе помочь.

– Вы все очень добрые.

– Я не про то.

Воцарилось молчание. Каждый чувствовал невысказанные мысли другого – тревогу Дороти из-за неожиданно открывшихся устремлений и неизвестного будущего, к которому они вели; желание Филипа, не облеченное в слова. Уже совсем стемнело. Они одновременно встали, вышли из кустов и вернулись к танцующим.

* * *

Август Штейнинг и Ансельм Штерн сменили музыкантов, чтобы те могли потанцевать. Штейнинг взял флейту, а Штерн скрипку. Они импровизировали на темы вальсов и баварских народных танцев. Герант храбро пригласил Флоренцию Кейн, и они сделали несколько неуверенных шагов, но тут Хамфри выхватил Флоренцию, закружил ее и сделал музыкантам знак, чтобы играли быстрее. Он держал Флоренцию очень близко к себе – сухая горячая ладонь сильно давила ей на поясницу. Флоренция прижималась лицом к его вышитой куртке и чувствовала, как он направляет ее тело, учит его колеблющимся, сложным ритмам, которые она неведомо для себя уже знала. Ноги вдруг затанцевали искусно, словно она была одной из марионеток герра Штерна. Она перевела дух. Виолетта принялась аплодировать. Мимо, кружась, пролетела Олив – она танцевала с Томом, как они танцевали, когда он был еще совсем маленький, держа друг друга за вытянутые руки, вращаясь без устали, и ноги Тома стремительно неслись по внешней окружности, а Олив, улыбаясь, вертелась в центре. И когда они остановились, само небо, шипя, понеслось мимо них по кругу – планеты и созвездия, огромная Луна колесом, хлещущие ветки деревьев, размытое пламя всех фонарей.

* * *

Когда все натанцевались и запыхались, настал черед уже почти вошедшей в традицию живой картины из «Сна в летнюю ночь». Август Штейнинг принес ослиную голову, которую, по его словам, надевал сам Бирбом Три, и Тоби Юлгрив представил ткача Основу, который пробуждается от волшебного сна: он лежал на склоне, ведущем к кустарнику, а Дороти, Филлис и Флориан – Душистый Горошек, Мотылек и Горчичное Зернышко – порхали вокруг. Тоби был не в костюме, если не считать надетой на нем ослиной головы из папье-маше и конского волоса. Он положил голову на колени Олив. Его современные ноги во фланелевых брюках казались одновременно толстыми и беззащитными. Олив гладила маску. Тоби чувствовал биение сердца Олив, отдающееся где-то внизу ее тела. Он прижался потеснее, как ребенок к матери, пользуясь моментом по ходу пьесы, и с сожалением вспоминал былые представления, когда его мучили эротические покалывания и пульсации. Вот оно, заветное место – совсем близко, под юбкой. Тоби прижимался к нему горячими щеками. Или не к нему, а к гладкой внутренней поверхности сапога с ушами, скрывающего голову. Тоби запел внутри, чувствуя, как в маске становится влажно: «Щегленок, зяблик, воробей, кукушка с песнею своей…» Олив чуть дрожала. Она гладила маску Тоби. Она гладила живую плоть его плеч. На них надвинулся Хамфри в плаще, выжал волшебный сок на глаза Олив, и она театрально отпрянула. Волшебство кончилось. Оберон одержал победу и забрал мальчика-подменыша.

Другой отрывок, который они всегда разыгрывали, был из конца пьесы – сцена благословления дома. Том встал у входа в кустарник и начал:

Он говорил легко, четко, ритмично. Все замерли.

Филипа захватила общая неподвижность. В его непривычной голове рычал лев и выл волк. Волшебство окутало людей и кусты, и Филип впервые увидел дом и сад глазами их создателей – с любовью. Любовь была одновременно ручной и неукротимой. Магия мерцала в волшебном кругу под защитой изгороди и стен. Бэзил и Олив, царь и царица волшебной страны, произносили золотые речи – призывали благословение на мужей и жен, на детей родившихся и неродившихся. (Олив как раз заподозрила, что опять беременна.) Остальные смотрели, довольные.

* * *

Прибежала Гедда в костюме ведьмы. Она зловеще и радостно кричала: «Пожар! Пожар!» Зрители устремились назад, по направлению к газону.

Фонарик работы Филипа – с нарисованными языками пламени и элегантными, зловещими силуэтами – получил почетное место на цветочном бордюре: его поставили на терракотовую колонну с неровным верхом. Догоревшая свеча вспыхнула в последний раз и подожгла сам фонарик. Он свалился на бордюр, засаженный папоротниками, орляками, фенхелем и маками – и большими шелковистыми декоративными, и дикими самосевками. Это был очень английский кусок полудикой природы, а в центре его располагалась огромная, совершенно инопланетного вида кочка пампасной травы: свежей вперемешку с прошлогодней, высохшей, которая яростно, с треском, запылала. Маки съеживались. Пахло жареным фенхелем. На фоне занавеса тьмы в воздух взлетали искры и крохотные невесомые частицы сгоревших листьев и семян. Виолетта сказала, что сходит за водой, но Олив ответила: «Не надо, огонь не пойдет дальше, это волшебный костер Летней ночи, такие костры жгли на равнинах первобытные люди и средневековые ведьмы. Когда он догорит, мы будем прыгать через угли. Это настоящий праздничный костер Летней ночи, благоприятный знак. Влюбленные пары должны прыгать через костер вместе. А сгоревшие ветви или стебли надо сохранить. Тоби Юлгрив нам все расскажет про праздничные костры».

Они стояли вокруг, смотря, как занимается трава, и слушая шипение сока в стеблях. Олив беспечно улыбалась Просперу Кейну, Августу Штейнингу, Лесли Скиннеру, Татаринову. «Смотри, – сказала она Тоби, – даже папоротниково семя есть».

Тоби объяснил, что семена у папоротника крохотные, едва заметные. Папоротниково семя, собранное в Летнюю ночь, делает человека невидимым. Семена собирают раздвоенным ореховым прутиком на оловянную тарелку. Говорят, что оно – цвета огня, и специалисты по фольклору думают, что это семена жгучего солнечного света. Есть немецкая сказка про охотника, который выстрелил в солнце в день летнего солнцестояния, собрал три горячие капли крови на белый платок, и они превратились в папоротниково семя. Говорят, если подбросить его в воздух, оно поможет найти клад. Это одно из самых сильных волшебных зелий.

Огонь почти догорел, лишь угли светились среди плавающего в воздухе серого пепла от листьев.

– Надо прыгать, – чарующе, маняще сказала Олив.

Она взяла Тома за руку, потащила, разбежалась и прыгнула вместе с ним, хохоча, стряхивая с юбок умирающие искры. Хамфри взял за руку Гризельду, и они прыгнули вместе. Скоро уже все начали разбегаться и прыгать – итонцы и анархисты, высокий драматург схватил маленькую Гедду за талию и прыгнул вместе с ней.

Кто-то запел. Это был Ансельм Штерн. Он стоял у куста бузины и пел ясным, тонким голосом арию Логе:

Это было волшебство. Все согласились, что это было волшебство.

* * *

Уэллвуды раздевались в спальне при свете лампы. Меж раздвинутых занавесок виднелись луна и звездное небо. Муж и жена привычно препирались. Хамфри стоял в вельветовых бриджах и вышитой куртке, облокотившись на кроватный столбик, и глядел на жену, которая стояла уже без крыльев и одежд, в корсете и панталонах, но все еще с розами и жимолостью в волосах.

Кто-то запел. Это был Ансельм Штерн. Он стоял у куста бузины и пел ясным, тонким голосом арию Логе:

Это было волшебство. Все согласились, что это было волшебство.

* * *

Уэллвуды раздевались в спальне при свете лампы. Меж раздвинутых занавесок виднелись луна и звездное небо. Муж и жена привычно препирались. Хамфри стоял в вельветовых бриджах и вышитой куртке, облокотившись на кроватный столбик, и глядел на жену, которая стояла уже без крыльев и одежд, в корсете и панталонах, но все еще с розами и жимолостью в волосах.

– Я видел, как ты обольщала этих мужчин. Ты просто ничего не можешь с собой поделать. Немца, профессора, драматурга, этого солдафона из Музея. Ты так смотрела на них на всех…

– В этом нет ничего такого. А вот что действительно не стоило делать, так это говорить маленьким девочкам вроде Гризельды, что зеленые платья носили проститутки, потому что их вечно валяли по траве.

– Я такое говорил? Значит, я правда перебрал. Думаю, Гризельда все равно не знает, что такое проститутка. Она ведь не живет среди реформаторов.

– Дороти, во всяком случае, знает, не может не знать. Так что, я думаю, и Гризельда тоже знает.

– Этта Скиннер завербует их раздавать листовки о борьбе за права проституток.

– Ты и правда слишком много выпил.

Она выбирала из волос насаженные на проволоку увядшие цветы, один за другим. Хамфри перешагнул через сброшенную одежду и, голый, слегка возбужденный, потянулся за ночной рубашкой. Рубашка была белая батистовая, Виолетта расшила ее камышами и каллами. Она и ночной колпак ему сделала, с золотыми хризантемами. Хамфри его никогда не надевал, но повесил на столбик кровати, и, может быть, Виолетта думала, что он его все-таки носит.

– Я слишком много выпил из-за Бэзила. Он теперь знает. Мне кажется, он всегда знал, но теперь узнали все. Он считает, что мои статьи бесчестны.

– Ты поступал так, как считал правильным, – легко произнесла Олив.

– Не знаю. Я делал то, что подсказывала совесть. Ты знаешь, теперь я думаю, что мне надо уволиться из банка. И по благородным, и по неблагородным причинам. Мне кажется, иначе нельзя. Не знаю, как мы будем платить за школу Тома.

– А что же ты будешь делать? – сказала Олив, на мгновение отрываясь от расстегивания пуговиц.

– Писать. Работать пером. Статьи для журналов. И книги. Я могу что-то изменить в мире.

Олив вернулась к пуговицам. Расстегнутое белье упало на пол, и она переступила через него.

– Я буду писать больше обычного. Я сейчас неплохо справляюсь. Буду работать больше.

– Тебе нравится эта идея. Женщина-добытчица.

– Да, нравится. Думаю, нам обоим нравится.

– У нас с тобой вышел хороший союз. К счастью.

Олив надела ночную рубашку, белую, не украшенную вышивкой Виолетты.

– Может быть, слишком хороший. Сейчас не ко времени, но я должна тебе сказать. Скоро нам придется кормить еще один разинутый клювик. Я почти уверена.

Хамфри задрал бороду, рассмеялся и обнял жену. Уперся в нее твердым под камышами ночной рубашки.

– Умница-девочка. Умник Хамфри. Как у нас с тобой все хорошо получается, правда же, кремовая ты моя Олив?

– Не заносись. Ты же знаешь, это может быть опасно. И новые расходы. Мне будет труднее зарабатывать.

– У нас хватит любви еще на одного ребенка. Мы что-нибудь придумаем, мы всегда что-нибудь придумывали.

Он, улыбаясь, гладил ее бока.

– Надо полагать, ты так доволен, потому что до сих пор пьян. Как мы справимся?

– Виолетта все возьмет на себя. Ты будешь только отдыхать и писать. А я в один прекрасный день изменю мир.

* * *

Филип облокотился на подоконник в своей комнате, залитой лунным светом, и наблюдал за скольжением теней на стекле – грациозных, занятых чем-то своим, непонятным. Он их не узнавал. Он был снаружи и заглядывал внутрь. Его это вполне устраивало. Он дождался, пока они не погасят лампу, и постоял какое-то время неподвижно, глядя на луну. Потом взял полотенце, лег и снова доставил себе удовольствие, вздрагивая от мимолетного восторга одиночества. Потом обмяк и уплыл в сон.

6

Коттедж «Орешек», как и многие другие вещи в Англии, на первый взгляд казался чистой причудой, но на деле скрывал в себе нечто большее. Это был перестроенный домик рабочего, крытый свежей соломой, с окошечками, утопленными в толстых белых стенах. В садике перед домом вдоль мощенной каменными плитками дорожки протянулись цветочные бордюры – штокрозы, дельфиниумы, наперстянки, гвоздики, флоксы, васильки, окруженные дымкой незабудок-самосевок. Парадная дверь открывалась прямо в гостиную, где стены были покрыты, как выражался Уильям Моррис, «честной побелкой, на которой так приятно играют солнечный свет и тени». Чтобы сделать гостиную, снесли разделяющую две комнаты стену. В одном конце был альков-кабинет, оклеенный моррисовскими обоями с розовой и золотой жимолостью; там стоял простой стол. Мебели было мало: тяжелый обеденный стол, несколько тяжелых средневекового вида стульев, современное «квадратное» пианино. С этой простотой до некоторой степени контрастировало изобилие керамики – на каминной полке, в очаге, на подоконнике, – которая казалась неуместной в таком интерьере. Здесь были безумные чашки с улыбающимися лицами, отличный образец итальянской майолики, золотой с голубым, украшенный арабесками и менадами, внушительная овальная декоративная тарелка – «минтон» в севрском стиле, яростного ярко-розового, почти малинового цвета, с Пьеро и Коломбиной в рамке из роз и клематиса. В углу стоял предмет четырех футов высотой, повергший Филипа в изумление и немедленно опознанный Проспером Кейном как вариант «Прометеевой вазы», которую демонстрировала фабрика «Минтон» на Парижской выставке 1867 года. Прометей из глины телесного цвета распростерся на сверкающей бирюзовой выпуклости крышки. Огромный зелено-золотой орел сидел у него на бедре и животе, разрывая клювом алую печень. Высокие ручки были телами светлобородых титанов в кольчугах. Роспись самой вазы была исполнена ярости – там вихрем неслись конные охотники в тюрбанах и их гончие, там пронзали копьем загнанного гиппопотама, который широко разевал нарисованную пасть, показывая клыки, коренные зубы, коралловый язык и горло. У подножия вазы клубились змеи, переплетаясь с листьями аканфа. Филип во все глаза смотрел на вазу. Он даже приблизительно не представлял, как сделаны эти глазури, не говоря уже о том, чтобы понять сюжет.

На обеденном столе, сдвинутом, чтобы освободить место для зрителей, уже стояла будка кукольного театра. Это был большой черный лаковый ящик, занавешенный черным бархатом, с фальшивыми ониксовыми колоннами и позолоченным архитравом. Сам стол был закрыт бархатным покровом, а под ним были сложены коробки с марионетками.

Август Штейнинг предложил гостям чай в саду. Его экономка миссис Беттс подала сэндвичи и высокий металлический сосуд с кипятком на круглый каменный столик, стоявший на траве. Сад был окружен деревьями – грецкий орех, ясень, кусты боярышника и терна – и обнесен изгородью; калитка вела на природу, в небольшой лесок на склоне холма, где, как сказал Штейнинг, он припрятал сюрпризы для детей, которым будет скучен взрослый разговор.

* * *

На Штерне были темные узкие брюки и не очень английская куртка цвета сажи, с поясом и двумя нагрудными карманами. Штерн стоял с чайной чашкой в руке («минтон» в дрезденском стиле, узор из анютиных глазок) и беседовал по-немецки с Татариновым. По-английски Штерн запинался, но, перейдя на немецкий, начинал говорить стремительно и страстно. Татаринов, одетый в рабочий халат и намного превосходивший ростом собеседника, склонялся к нему с настойчивой тихой речью. У англичан создалось впечатление, что это заговорщики делятся тайнами, – возможно, потому, что из всей беседы им удавалось разобрать только имена недавно убитого французского президента Карно и гильотинированного анархиста Вайяна, бросившего самодельную бомбу из динамита и гвоздей во французской палате депутатов. Однако через несколько секунд Татаринов уверенно, со знанием дела присоединился к разговору Олив Уэллвуд и Проспера Кейна о королевских сокровищах. Он поделился меткими наблюдениями о золотых и серебряных ценных предметах из собрания русского царя. Этта Скиннер, одетая в бесформенный, развевающийся яблочно-зеленый балахон, осторожно взяла свою чашку и неодобрительно уставилась на блюдо с сэндвичами: там в ярко-розовом овале на цветочной лужайке резвились три грации. Август Штейнинг улыбнулся Этте. Он сказал: она, наверное, считает, что ему следовало бы есть с глиняных тарелок со вмятинами от пальцев гончара. Разве не к этому призывал Уильям Моррис? Этта ответила, что ее предпочтение действительно таково, но каждый решает сам за себя. Август заявил, что ему нравятся абсурдные и хрупкие вещи и что искусство расписчика и позолотчика так же имеет право на существование, как искусство формовщика. Филип стоял с мрачным видом, слушая спор и думая о матери. Проспер Кейн сказал, что испытывает слабость к «минтону», – фабрика «Минтон» сделала для Музея несколько поразительных вещей, в том числе керамические колонны. Олив Уэллвуд рассказала, как еще девочкой сочиняла сказки про людей, нарисованных на фарфоровых чашках.

Назад Дальше