Филип, ступая почти благоговейно, прошел по камням к усыпанному галькой берегу, краю земли. В первый раз – а Филип приходил сюда еще многажды – он спешил к воде, лишь краем глаза глянув на скопленный людьми мусор и упрямо растущие овощи. Филип никого не встретил. Это было его приключение, и он ощущал, что это место принадлежит ему одному. Дойдя до конца, он вскарабкался по каменной осыпи – камни хрустели под ногами, грозя увлечь его снова вниз, так что он поднимался медленно и с усилием. С вершины этого шаткого нагромождения открывался вид на море. Филип стоял под солнечным небом и видел, что море темно и глубоко, с заплатами, сморщенными ветром, противными течениями, тянущими туда и сюда, а волны набегают на берег, шевеля и перемалывая камни. Филип подумал, что хорошо бы поглядеть на море в бурю, если удастся устоять на этой куче. Он был на самом краю Англии. Он думал о пределах, о границах и еще вспомнил о Палисси, который изучал соленую воду и пресную тоже, земные источники и ручьи. Филип никогда не раздумывал о том, что земля круглая, что он стоит на искривленной поверхности шара. А здесь, видя горизонт и сознавая шаткость своей опоры, Филип вдруг мысленно увидел всю землю: огромный шар, летящий в пространстве, покрытый по большей части этой вот водой; шар удерживает ее, но она постоянно движется, пряча в своих темных глубинах другую землю, холодную, и песок, и камень, куда не проникает луч света и где, может быть, живут какие-то твари, погружаются в толщу, пожирают друг друга, – Филип не знал про них ничего, да, может, и вообще никто не знал. Круглая земля, с земляными холмами и долинами под слоем воды. Быть живым и стоять под солнцем было приятно и немножко страшно.
Он сел на гальку, которая оказалась теплой, и съел принесенные с собой хлеб, сыр и яблоко. Он решил, что надо взять отсюда камушек. Это древний инстинкт – подобрать один камень там, где их много, разглядеть его, придать ему форму, дать ему душу, которая связывает человека с массой бездушных камней. Филип все подбирал и бросал камни: в одном манило темное пятно, в другом – жилка блестящего кварца, в третьем – сквозная дырочка. Он поднимал камень, разглядывал, клал обратно, терял, подбирал другой. Камень, на котором остановился Филип – уже почти с раздражением, потому что число подобранных и отвергнутых камней его пугало, – был яйцевидный, с белыми полосками и просверленными не насквозь узкими ходами, норками. Убежищами для крохотных тварей – песчаных паучков или червей не толще волоса.
Филип долго рисовал – листья морской капусты, призрачную крабью скорлупу, кусок выбеленного плáвника – просто ради удовольствия смотреть и учиться. Он все время украдкой поглядывал на воду, не изменилась ли она, и она все время менялась. Он сам чувствовал, что изменился, но проверить было не у кого.
* * *Он часто приходил сюда, освоил и новые маршруты путешествий по Болотам, открыв для себя норманнские церкви, возвышающиеся над гладями соленой воды: от затопления их спасали дамбы и канавы. Как-то раз с высоты каменной кучи, в ветреный день, он увидел согбенную фигуру Бенедикта Фладда, который пробирался вдоль края воды, шаркая по камням и удерживая руками шляпу. Кажется, он орал на море. Филип его не окликнул и потом не упоминал об этой встрече.
* * *Он рисовал, рисовал, рисовал.
* * *Когда альбом заполнился, Филип пошел к Бенедикту Фладду и показал ему рисунки для керамики на основе этих набросков, которые, как он думал, могли пригодиться для изразцов. Он решил, что можно создать серию. Со сплошным узором из морской капусты и другим – из спутанных водорослей, по форме похожих на ключи, с тугими воздушными пузырьками. Тончайший, словно кружевной, узор выкристаллизовался в голове у Филипа, когда он увидел в болотах за фэрфилдской церковью Святого Фомы Бекета нашествие комаров-долгоножек, длиннокрылых, углоногих, хрупких.
Он нарисовал геометрическую сеть, составленную из их соприкасающихся тел. Другую – из бледных шариков, семян морской капусты, каждый на своем стебельке, третью – из кружевной зелени фенхеля. Филип заинтересовался приемом, при котором внутренняя геометрическая структура природных форм используется для создания новой стилизованной геометрической структуры. Он разметил рисунки для изразцов, как мог, мягким карандашом на серой лохматой бумаге. Он сказал Фладду, что умеет прокалывать карандашные рисунки и это можно использовать для повторения рисунков на необожженном бисквите до глазирования. Но он не умел делать глазурь. Он знал про «булавочную пыль», которая давала цвет зеленого горошка, и про разные вещи, которые можно делать с марганцем. Но не знал, как получить серовато-голубовато-зеленый оттенок толстых листьев морской капусты. Или призрачный цвет комаров-долгоножек, который, как отважился сказать Филип, будет хорош поверх кобальтовых цветов или, может быть, болотной зелени.
Фладд сказал, что у Филипа хороший глаз. Еще он сказал, что бумага паршивая и рисовать на такой – только портить рисунки. Филип ответил, что у него другой нет. Фладд открыл шкаф и сунул Филипу несколько альбомов для рисования и коробку с разномастными перьями и карандашами. Он сказал, что да, они вполне могут сделать партию изразцов. Попробовать глазури.
* * *Когда набралась партия на обжиг, они загрузили печь и бодрствовали всю ночь, подкармливая огонь плáвником и пилеными шестами из-под хмеля. Герант, вопреки обыкновению, вызвался помочь. Его захватывало напряженное ожидание у огненной пещеры, и он был заинтересован в успехе предприятия. Обжиг и остывание неожиданно удались. Изразцы возникли из печи – синие, золотые, зеленые, алые, с дандженесскими узорами – серыми, черными, жженой умбры паутинками поверх ярких цветов; и другой ряд – на кремовой глазури алые, синие и медно-зеленые узоры. Филип был зачарован. Помона сказала, что изразцы очень хорошенькие. Герант спросил, можно ли делать больше изразцов? Намного больше?
– Это не так сложно, – ответил Фладд.
– Их можно продавать. Поставлять кому-нибудь. Архитекторам, вообще людям. Из них выйдут прекрасные камины. Тогда у нас будет постоянный доход.
Геранту было только пятнадцать лет, но он все время беспокоился, почти злился, оттого что у них не было постоянного дохода. Герант упомянул про изразцы в разговоре с Фрэнком Моллетом, придя к нему на урок истории. Герант спросил, не знает ли Фрэнк кого-нибудь, кому нужны изразцы для отделки дома или церкви. Если бы эти изразцы можно было где-нибудь выставить… в Рае, Винчелси, Лондоне, откуда Геранту знать? Он знал только, что наверняка можно придумать что-нибудь.
– Мой отец такой непрактичный, – сказал Герант. – Он художник, он творит то, что хочет, а не то, что покупают. Но эти изразцы, которые сделал Филип, они очень красивые, и папа сказал, что их можно наделать сколько угодно. Папа говорит, что они очень оригинальные. Не знаю, может, и так. Но я знаю, что они понравятся людям. Но как люди их увидят?
Фрэнк и Доббин обсудили этот вопрос с Герантом за обедом. Именно Доббину пришла в голову блестящая идея – подключить к решению проблемы мисс Дейс. Она знает людей, которые согласятся выставить у себя несколько изразцов – это будет очень изящно смотреться – в эркерных окнах, или витринах художественных галерей, или даже в витринах модных магазинов. В конце концов, может быть, они и своей витриной обзаведутся. Может быть, даже откроют выставочный зал в Лондоне. Доббину вспомнилось лето и «Жабья просека». Он сказал, что там был Проспер Кейн из Музея Южного Кенсингтона. Доббин сам видел в Музее работы Бенедикта Фладда, восхитительную вазу и что-то вроде блюда. Не поможет ли им майор Кейн? Когда сам Доббин только появился в Пэрчейз-хаузе, он надеялся создать здесь коммуну художников – вроде коммуны Эдварда Карпентера, но другого типа, собранную вокруг гончарного искусства. Если все пойдет хорошо, сказал Доббин, деликатно обходя вопрос сложного характера Фладда, может быть, майор Кейн пришлет им какие-либо средства, студентов-помощников и посоветует, где найти заказчиков для новой продукции?
Герант сказал, что все будет зависеть от Филипа Уоррена – от того, сколько продержится новое положение вещей. Ведь это Филип снова запустил печь для обжига и создал изразцы.
Доббин выразил уверенность, что Филип останется, если для него будет работа.
– И еда, – сказал Герант, – и даже жалованье. Кажется, об этом вообще никто не думает. Мои родители считают, что думать о деньгах – вульгарно. Они считают себя выше этого… но я знаю, что у них просто нет денег. Действительно нет. Им не на что купить глины, они задолжали фермеру за молоко и яйца, и мне приходится совершенно омерзительно флиртовать с лавочницами, чтобы выпросить хоть немного чаю, кофе или мяса.
Вдруг он просиял:
– А что, если предложить мяснику несколько изразцов для витрины? В обмен на мясо. Я вегетарианец не потому, что мне так хочется. Я люблю мясо.
– И еда, – сказал Герант, – и даже жалованье. Кажется, об этом вообще никто не думает. Мои родители считают, что думать о деньгах – вульгарно. Они считают себя выше этого… но я знаю, что у них просто нет денег. Действительно нет. Им не на что купить глины, они задолжали фермеру за молоко и яйца, и мне приходится совершенно омерзительно флиртовать с лавочницами, чтобы выпросить хоть немного чаю, кофе или мяса.
Вдруг он просиял:
– А что, если предложить мяснику несколько изразцов для витрины? В обмен на мясо. Я вегетарианец не потому, что мне так хочется. Я люблю мясо.
11
В ноябре 1895 года Олив Уэллвуд была в тягости. Она сидела за столом в своих обычных просторных одеяниях, все еще скрывавших ее положение от гостей и самых младших детей, и пыталась писать. В «интересном положении» это всегда было трудно: сидящий внутри незнакомец словно высасывал из нее энергию и нарушал ритм слов и фраз, строящихся в крови и в мозгу. Ее тянуло просто сесть у окна и смотреть наружу, на газон, словно шелушащийся мокрыми опавшими листьями, на деревья… На них остался лишь один-другой багряный лист, подумала она и хоть как-то утешилась шекспировским ритмом, но зато почувствовала себя старухой. Утешила ее и недвижная плотность окружающих стеклянных плоскостей, полированной мебели, ровных рядов книг, волшебных древес жизни, вытканных яркими нитями на коврах под ногами. Олив так и не привыкла, что владеет этими вещами, так и не научилась видеть в них лишь домашнюю утварь. Они по-прежнему были для нее менее реальны, чем выгребные ямы Голдторпа. Она смотрела на них, как Аладдин и принцесса на дворец, воздвигнутый джинном из пустоты. Олив пыталась писать сказку под названием «Надежный, как дом» – в чем была определенная ирония, поскольку дома вовсе не надежны: взять, например, глупые домики трех поросят из соломы и прутьев или библейский дом, построенный на песке. Дома строились на деньгах, а Хамфри поссорился с богатым братом и бросил надежную работу среди слитков золота в банке на Треднидл-стрит. Изобретательный ум Олив уже начал крутить так и сяк банки с клерками и стеклянные банки, солому, песок, прутья и обтесанные квадратные камни из карьера, но сказка не шла, она была не готова, и Олив была не готова обживать свой страх – страх остаться бездомной.
Олив любила «Жабью просеку» не меньше, чем любого из своих родных, включая Хамфри и Тома. Думая об усадьбе, Олив всегда представляла ее двояко: осязаемые, созданные мастерами стены, двери, окна, трубы, лестницы – и мир, созданный самой Олив в «Жабьей просеке». Он проницал усадьбу насквозь, прятался под ней – воображаемый, взаимопроникающий мир, с тайными дверями, ведущими в туннели, пещеры, иной мир под зеленым холмом фей. Олив воображала, что ее дом стоит на ужасающем слое подземных камней и руд – кремня и глины, угля и сланца, базальта и песчаника, а через них змеятся реки и ручьи холодной воды и сверкающих рудных жил – жидкого серебра и золота: Олив всегда представляла их жидкими, как ртуть, хотя и знала, что на самом деле это не так.
Наверное, у каждого писателя есть фразы-талисманы, воплощающие силу, внутреннюю природу писательства. Свой талисман Олив позаимствовала из баллады о верном Томасе, которого забрала к себе под гору королева эльфов:
Она хотела бы написать об этом – о том, как переходят вброд потоки крови… о тьме, в которой не видно солнца и луны, о реве морских вод… Но так и не написала, потому что ее сказки, хоть и становились все мрачнее и страннее, все же были предназначены для детей. В последнее время стали популярны сказки в христианском духе – про образцовую кончину образцовых детей, жаждущих как можно скорее присоединиться к ангелочкам, играющим в догонялки на пушистых облачках в Царствии Небесном. Ничего похожего на кровавую реку коню по грудь. Олив мимолетно подумала о подступающих родах, о будущем потоке крови, о крутящей и сжимающей боли, о том, что, может быть, незнакомец, которого вынесет наружу этим потоком, окажется неподвижной, пятнистой, плотно смежившей веки восковой куклой, как Рози. Олив знала, что плод плавает в околоплодной жидкости, а вовсе не в крови, но он ведь питается кровью, ее кровью, через мертвенно-белый шланг, который дает жизнь, но может и удушить. О таких вещах не говорили и не писали. Оттого они все сильней казались и более настоящими, и более призрачными одновременно.
Она обязана была писать. От этого зависело само существование «Жабьей просеки». Хамфри продал несколько статей о «лордах Рэнда», о нищете в Ист-Энде, о том, насколько желательно было бы передать всю землю в общинную собственность. Он давал курсы лекций в Манчестере, Танбридж-Уэллсе, Уайтчепеле; один курс – по шекспировской Англии, вместе с Тоби Юлгривом, один – о местном самоуправлении и один – по британской истории. Хамфри был счастлив, но зарабатывал куда меньше, чем в банке. И к тому же он днями и неделями не бывал дома. Олив воображала, как на него пялятся молодые женщины, сидящие на жестких стульях в муниципальных залах, – так когда-то смотрели на него и они с Виолеттой. Олив была этому и рада, и не рада. Она не любила, чтобы ее трогали во время беременности, и была почти счастлива, когда Хамфри как-нибудь отвлекался. Но всегда оставалась опасность, что он чересчур «отвлечется», дело дойдет до публичного скандала, любовь Хамфри к ней пошатнется – и надежный дом окажется в опасности.
* * *Когда Олив не хватало идей, она нехотя обращалась к тайным сказкам, принадлежащим Тому, Дороти, Филлис и Гедде, переписывала куски этих сказок, упрощая их, сглаживая, причесывая под общую гребенку, чтобы годились в печать. У Олив не было явного уговора с детьми о том, что это их личная тайна, которая должна оставаться неприкосновенной. Сказки – это сказки, говорила себе Олив, они бесконечно пересказываются и меняют форму, как разрубленные червяки, как разветвляющиеся потоки воды или металла. Она и для сказок детей брала кое-что у других сказочников – ее собственный Томас-рифмач встречал королеву эльфов в юбке из шелка зеленей травы, а злобный крот из мира зверей-оборотней в сказке Дороти родился из детского страха самой Олив перед «Дюймовочкой» Андерсена. Иные фрагменты она использовала по нескольку раз, порой переделывая до неузнаваемости, порой не изменяя ни слова. Одна из завязок «Тома под землей» была написана чуть погодя – в самом первом варианте сюжет начинался со встречи Тома с королевой страны эльфов. Может быть, из этой части получится сказка, которую можно продать; Том будет морщиться, а Олив будет уговаривать его, скажет, что это совсем другая сказка, и признается ему, как женщина мужчине, в ужасном кризисе наличности.
* * *Она взяла перо и начала писать на чистом листе. Кровь, обкрадывая спящего внутри жадного незнакомца, отхлынула из сердца в голову, в пальцы, которые радовались работе. Начнем с младенца. Младенец в сказке иногда оказывался принцем, иногда отважным сыном шахтера. Сегодня Олив решила выбрать принца.
Жил-был малютка-принц, долгожданное и всеми любимое дитя, и все считали его – может быть, потому, что его рождения так долго ждали во дворце, – безупречно прекрасным и замечательно умным. У принца был приятный характер, – видимо, его не удалось избаловать, – и он умел сам себя занимать, когда его оставляли одного, но это случалось редко, разве что по ночам. У двери детской спальни, снаружи, дежурил стражник, ибо, как обычно, злая фея напророчила, что у принца что-то украдут. Его звали Ланселин, написала Олив, вычеркнула и снова написала, так как ничего лучшего или вообще другого у нее не придумалось.
По ночам детская Ланселина превращалась (как большинство детских) в пещеру, полную теней. Тени – загадочные существа. Они и настоящие и ненастоящие, у них и есть цвет, и нету. Когда луна бросала свой свет через окна в каменных стенах, она освещала отдельные части отдельных предметов. У Ланселина была погремушка – бородатый и рогатый божок, одетый в козью шкуру, которая ниже пояса переходила в перламутровую ручку, чтобы Ланселину удобно было держать. Руки божка были простерты кверху, а с пальцев свисали цепочки бубенцов – золотых и серебряных, словно металлические пузырьки, но в лунном свете золото и серебро превращались в какой-то совсем другой металл, лунный, сияющий, грифельного цвета. Ланселин любил поднять погремушку-человечка и вертеть ее в лунном свете так и сяк, чтобы бубенцы звенели, а тень руки Ланселина с тенью игрушки в бесплотных пальцах падала на стены. Ланселин умел делать свое второе «я» больше или меньше, длиннее или короче, заставлял его возникать на белом покрывале или идти волнами на прутьях кроватки. Ланселин мог сделать тень гуще, темнее, словно она втянула в себя всю тьму, плотно рассевшись на подоконнике. Или превратить ее в продолговатого серо-пепельного жестикулирующего демона, держащего в руках всю комнату. У тени не было глаз, не было рта, прутья кроватки резали ее на части. Ланселин умел сделать так, чтобы его стало двое или трое, и помахать руками теневым рукам, которые махали в ответ.