Не забывай меня, любимый! - Анастасия Туманова 13 стр.


Яков был прав: на юг, занятый Добровольческой армией, третий год тянулись дворянские семьи, интеллигенция, жёны и дети добровольцев, артисты, известные писатели, театральные критики, театры целиком и все, кто по той или иной причине не сумел ужиться с советской властью. Уехала и половина хора Якова Дмитриева: цыгане надеялись, что уж там-то, в Крыму, где сидят «наши господа», они поступят в любой ресторан и худо-бедно прокормят детей. А в голодной, тёмной, испуганной обысками, арестами и расстрелами Москве цыганские хоры давно не были никому нужны.

Те, кто остался, после долгих и упорных попыток прокормиться с опустевшего Конного рынка, в восемнадцатом году решились просить помощи у новой власти. Идти на приём к наркому просвещения вызвались несколько пожилых и уважаемых людей, самым молодым из которых был Яков Дмитриев. Часть цыган шумно одобряла намерения хореводов. Другие, напротив, ворчали, что дело задумано гиблое, что Советы не будут возиться с теми, кто когда-то пел для буржуев и золотопогонников в ресторанах, и что, дай бог, дедам теперь хотя бы вернуться домой живыми… Но, к крайнему изумлению всего населения Живодёрки, новая власть охотно помогла растерявшимся цыганам. Для начала им позволили выступить перед солдатскими частями. Первый же концерт имел бешеный успех у красноармейцев, цыган стали звать в казармы других частей, в заводские клубы. По распоряжению наркома хоровики начали получать солдатский паёк. Разумеется, с прежними доходами хора это было не сравнить, но цыгане безмерно радовались и такому куску хлеба: голодная смерть отодвинулась. Понемногу становилось ясно, что худо-бедно прожить можно и при советской власти.

Семья Дмитриевых не уезжала ещё и потому, что никуда не желал трогаться из своего дома отец Якова, старик Митро, которому уже было под семьдесят. По мнению цыган, дед имел все шансы дожить и до ста лет. Он был крепким, мог сдержать в поводу взметавшуюся лошадь и раскидать драку, начатую молодыми, ещё два года назад мог выехать с хором в ресторан и вынести на ногах целую «ночь безумную» с пением, плясками и пьяным куражом военных. Его подкосила смерть жены: супругу старика-хоревода, Елену Степановну, которую гости цыганского дома по старой памяти называли «Илонка из табора», несмотря на её почтенные годы и седину в волосах, убило шальной пулей осенью семнадцатого года, когда по Москве свистели выстрелы рабочих-красногвардейцев, революционных солдат и юнкеров Александровского училища.

В тот день Елена Степановна, ничего, как и все цыгане, не знавшая о роковых событиях, начавшихся в столице, отправилась навестить замужнюю дочь в Донскую слободу. Ушла – и не вернулась: вечером город содрогнулся от канонады. Несколько дней по Москве грохотали выстрелы и пулемётные очереди, с визгом носились авто, набитые солдатами и матросами, топали сапогами толпы народу, взрывались снаряды. Обыватели дрожали, запершись в домах, молились богу и надеялись на чудо. Всё смолкло через несколько дней, прекратились выстрелы, окончательно утвердились Советы. Жители повылезли на улицы – ещё осторожно, оглядываясь по сторонам и каждую минуту ожидая выстрелов, но в Москве было тихо, и цыгане Дмитриевы кинулись на поиски матери семейства. В Донской слободе их встретили взрывом слёз и причитаний. Елена Степановна была убита прямо на пороге дома своей кумы, куда помчалась, заслышав приближающиеся выстрелы.

Ни на похоронах, ни на поминках дед Митро не произнёс ни слова. Сидел почерневший, осунувшийся, не слышащий, казалось, воя дочерей и невесток, не поворачивающий головы, когда к нему обращались. На ночь он лёг один в большую супружескую кровать в их с женой спальне – и на другой день уже не поднялся. Позже начал вставать ненадолго: чтобы поесть, пройти несколько шагов по двору, иногда добраться до конюшни и взглянуть на лошадей (последних, впрочем, скоро обменяли на еду), но всем было ясно: дед сдал. Когда сын и другая родня начинали осторожно заговаривать при нём о том, что надо бы ехать в Крым к господам, Митро даже глаз не поднимал – словно и не слышал ничего. И всем было понятно: он с места не тронется. Бросить старика отца одного Яков не мог, поэтому семья осталась в Москве.

Несколько дней назад покинули наконец город Анна Дадешкелиани с дочерью. Они собирались сделать это гораздо раньше, сразу после выхода первых декретов новой власти, но довольно быстро выяснилось, что продать публичный дом, хоть за крошечные деньги, уже нельзя и ехать посему совершенно не с чем. Впрочем, Анна ни разу не переступила порога тёткиного «заведения» с тех пор, как осенью семнадцатого года в него ввалилась пьяная толпа революционного сброда. Начался дикий разгул, какого стены почтенного заведения не видели никогда: незваные гости пили вино и водку, орали песни, от «Интернационала» до «Гулял я, бедненький мальчонка», валялись с девицами по углам, палили в лампы, только чудом не устроив пожара. Кончилось всё бедой: была убита выстрелом из «нагана» Сонька – самая юная проститутка заведения.

На поминках заплаканная Анна объявила девицам, что хозяйкой «этой мерзости» себя больше не считает, потому они вольны делать с «заведением» что им угодно. Поплакав и посоветовавшись, девушки решили пока остаться на месте. Манька Опёнкина приняла на себя командование и, чувствуя себя ужасно неудобно от того, что прежняя хозяйка не взяла у неё ни копейки, предложила Анне «хотя бы про́цент». Но и от «про́цента» та отказалась. Яков Дмитриев позвал княгиню с дочерью жить в Большой дом. Анна сложила чемодан и ушла к цыганам.

А жить между тем было не на что. Мери, к счастью, успевшая окончить гимназию, поступила на фельдшерские курсы, получила работу в госпитале – и в первую же неделю службы заразилась тифом. Проболев несколько месяцев и едва поднявшись на ноги, она вновь вернулась в больницу, попутно нашла какие-то уроки, за которые ей платили крупой и горохом. Анна продавала последние украшения и платья. Мери ездила с цыганами на концерты, добилась получения пайка, и кое-как мать с дочерью дотянули до осени девятнадцатого года. А несколько дней назад в Большой дом зашла вдова Щукина, жившая по соседству. Её сын, когда-то учившийся в Александровском военном училище, теперь ходил в комиссарах, его видели разъезжавшим по Москве на автомобиле, в кожаном пальто и «всего в пулемётах», поэтому Щукина ни в чём не нуждалась. Цыганки клялись, что вдовица даже варит мясные щи, и посему её самой что ни на есть пролетарской ненавистью ненавидела вся голодная Живодёрка. В тот ветреный ноябрьский день Щукина зашла в Большой дом по делу: Дарья обещала ей отдать за три фунта муки бриллиантовое колье своей матери. Войдя в зал и по-хозяйски бухнув на крышку жалобно загудевшего рояля торбу с мукой, вдова искренне удивилась:

– Ещё на дрова не изрубили пианину-то? Ха-ра-шо живёте, цыгане! У Маслишиных уж третью неделю паркетом отопляются!

Дарья молча протянула ей колье, мысленно благодаря бога, что мужа нет дома: Яков со старшим сыном с утра ушли на Конную. Щукина взвесила украшение на ладони, куснула зачем-то старинную золотую застёжку, с удовольствием посмотрела на просвет камни и прямо при Дарье натянула ожерелье на свою жёлтую куриную шею. Анна, которая, сидя на продавленном диване и перебирая струны гитары, наблюдала за этой сценой, не выдержала:

– Посовестились бы, Прасковья Никаноровна! Уж если с людского горя наживаетесь, так хоть бы не позорились напрасно. Вам это колье, как бисер… свинье, потеха глядеть, и только.

Сидящая рядом с Анной Дарья со всей мочи пнула её под столом, но было поздно. Вдобавок расхохотались и Дина с Мери: старинное бриллиантовое ожерелье в самом деле очень нелепо смотрелось на старческой шее с каскадом морщин и волосатой бородавкой.

– Дуры… – побледнев, тихо сказала девушкам Дарья.

Щукина налилась свекольной краской, сощурилась, выпятила грудь и, повернувшись к Анне, завизжала:

– Уж куда вам как грешно, КНЯГИНЯ! Я – и наживаюсь! Да я всю-то жизнюшку как каторжная жилы рвала, единственного сынка тянула, по людям ходила батрачить, чтобы его в училище-то содержать! Слава богу, вспомнил господь о нас, послал достаток. Сынок у начальства в чести, мать достойно держать может… а вы и рады завидовать! Да сами бы постыдились! Вы-то, цыгане, завсегда на всю улицу брульянтами-яхонтами сверкали, а за какие-такие каторжные работы? За какие труды?! Глотки по ночам в листаране драли для буржуев! Да девок своих под них подсовывали, стыд вспоминать! А как буржуи ваши в расход пошли да в Крым пятки подорвали, так вы и посреди лужи уселися! Да завидуете трудящей женщине! А уж вы-то, Анна Николаевна, и вовсе непонятно, какой манерой до сих пор живые и здоровые ходите! Вашу сестру давно по стенкам расставили, да…

Закончить Щукина не успела: подлетевшая Мери с перекошенным лицом вцепилась в её причёску. Поднялся визг, вой. Вдова кулём свалилась на пол, Мери отдирали от «трудящей женщины» в восемь рук и сумели оторвать только с двумя клоками седоватых жидких волос. При этом княжна Дадешкелиани вопила и лязгала зубами так, что всем было ясно: опоздай спасители Щукиной хоть на миг, мать красного комиссара осталась бы без носа.

Перепуганная, икающая вдовица задом поползла к дверям. Уже на пороге её догнала тёмная от ярости Дарья, швырнула ей прямо в трясущиеся руки торбу с мукой и одним резким движением сорвала с шеи Щукиной колье. Впоследствии цыгане клялись, что ещё никогда на их памяти спокойная, невозмутимая жена хоревода не приходила в такое бешенство. И ни разу не обозначалось так явно её сходство с отцом, Ильёй Смоляко, от которого в минуты его ярости можно было только разбегаться в разные стороны.

– Ах ты, сука разожравшаяся! Это цыганки под господ ложились?! Это наших девок буржуям подсовывали?!! Всю жизнь на Живодёрке живёшь и не стыдишься гавкать такое! Как только язык повернулся, как совести хватило?! Да наши девки после свадьбы простыни на забор вывешивали! А ваших простыней мы не помним! Это колье моей матери Великий князь подарил! За то, что она ему ночь напролёт романсы пела! Самой лучшей российской певицей её назвал! И чёрта с два ты, шваль, это поносишь, лучше я с голоду подохну! Пошла вон, голодранка несчастная, пока я своих девок с цепи не спустила!!!

Щукину как ветром сдуло: позже цыганки уверяли, что она махнула через сломанный забор, не заметив открытой настежь калитки. Наступила тишина: только в углу всхлипывала Мери, и Дина, обняв её за плечи, шептала что-то мстительное. Белая как мел Анна, судорожно стиснув узкий гриф старинной «краснощёковки», стояла у окна. Дарья, сжав голову руками, тяжело опустилась на диван.

– Дэвлалэ… Дэвлалэ… Что с людьми стало, ромалэ… С чего гаджэ взбесились, что с ними делается, ведь все люди как люди были… Сын этой вот выдры у нас в гостях сидел, за Динкой ухлёстывал, пионы с розами ей носил… Наши у ней на именинах два года назад без копейки денег пели, просто по-соседски… А теперь вот так… вот так… Что же это такое?! И я, дура какая… Взвилась, безголовая, невесть с чего, вот где теперь муки взять?! Чем детей-то накормим, они и без того уж просвечивают… Анька, а ты-то как же теперь?.. Ведь эта змея донесёт, как бог свят, донесёт! Ты – княгиня, а с господами, сама знаешь, что сейчас… Да ещё Меришка, умница, ей чуть рожу не разодрала…

– Господи, Дашка, но что же делать-то?! – простонала Анна.

– Уезжать тебе с Меришкой надо! – отрезала Дарья. – И то давно пора было, да всё тянули невесть чего!

Ночью в гостиной Большого дома состоялось тайное заседание. Заседали обитатели Живодёрки и девицы из публичного дома, весьма обеспокоенные судьбой своей бывшей хозяйки. Варианты предлагались разнообразные: от возможности отсидеться в Марьиной Роще у родственников Якова до отъезда из Москвы княгини и княжны Дадешкелиани под вагоном товарного поезда. Самое дельное предложение высказала Манька Опёнкина. У неё четвёртый день гостил дядька из Орловской губернии, привёзший племяннице крупы и сала вместе с поклонами от всей родни, и Манька обещала, что дядя Серафим довезет обеих женщин на своей телеге «аж до самого Орла». Анна поначалу отмахнулась от Манькиных слов, как от неудачной шутки, но цыгане наперебой принялись уговаривать её, уверять, что нужно думать о дочери, что времена теперь опасные, что Щукина озвереет и непременно нажалуется сыну, и через час княгиня, держась за голову и плача, согласилась.

Для отъезда выбрали тёмный предрассветный час. Молчаливая толпа цыган проводила княгиню и княжну Дадешкелиани до Бутырской заставы. В последний раз обнялись рыдающие Мери и Дина. Княжна нырнула в тёмную соломенную пещеру на возу, и телега дяди Серафима, заскрипев, тронулась по раскисшей дороге. Цыгане дружно вздохнули, перекрестились и молча повернули к Живодёрке. В душе у каждого наряду с радостью за Анну и Мери царапалось облегчение: одной опасностью для Большого дома теперь было меньше.


Ночью выпал снег. Первый, ещё тонкий, едва держащийся на промёрзшей земле, он укрыл ямы, комья грязи, мусор и торчащие палки, сделав нищую Живодёрку похожей на некрасивую, но похорошевшую в ожидании венца невесту. Затянувшие небо седые тучи обещали к ночи новый снегопад.

Яков со старшим сыном, ушедшие из дома ещё потемну, к всеобщей радости, приволокли из Марьиной Рощи берёзовые палки и половину заборного пролёта. Пока цыгане рубили дрова на дворе, Ванька взахлёб рассказывал, что из-за этого забора у них случилась настоящая драка с местными обитателями. Те, как выяснилось, тоже рыскали по закоулкам в поисках топлива и на нахальных «живодёрских», явившихся за чужим добром, не тратя лишних слов, спустили ошалевшего от голода кобеля. Однако годы, проведённые в пехотных войсках, не прошли для Ваньки даром. Голодного пса он слегка придушил, чтобы не путался со своим тявканьем под ногами; потом, взяв наперевес увесистую заборину, быстро разметал по сторонам посягателей на неё, затем ради справедливости разломил заборный пролёт пополам, одну половину кинул на землю, а со второй на спине резво дёрнул прочь заснеженным огородом, из которого Яков в это время под шумок тащил несколько длинных берёзовых лесин, припрятанных хозяевами под мёрзлой рогожей.

– Цыгане – они и есть цыгане! – веселился Ванька, втаскивая в дом наспех разрубленные палки и с грохотом сбрасывая их у печи. С его длинной кавалерийской шинели на паркет сыпался снег, и вокруг Ваньки, ругаясь, уже бегала жена с веником. – Где угодно достанут! Покуда я там сражался, отец носом потянул – и готово дело, берёзины нашёл! Теперь неделю топить можно, а то ведь как-то нежелательно ещё до зимы околевать… Стоило всю германскую живым пройти, чтоб в собственном дому с холода подохнуть!

Яков радости сына не разделял: он мрачно запихивал в печь мёрзлые дрова, с сердцем отдирал от ладоней прилипшую берёсту и бурчал:

– Отродясь чужого не брал, а тут на старости лет дрова воровать взялся… Тьфу, что за времена настали, что своим горбом прокормиться нельзя… И чего гаджам спокойно не жилось? Рестораны были, Конный рынок был – какого им ещё чёрта, живи да радуйся! Нет – с жиру сбесились, ривалюцию себе устроили! Жри теперь эту ривалюцию с осиновой корой, покуда не сдохнешь! Власть им мешала, царь покою не давал! Теперь ни власти, ни царя, одни советы в пулеметах наперекрест по улицам шляются, из «наганов» палят да последнее с людей сдирают…

– Хоть войну они прикончили, советы-то… – осторожно напомнил Ванька.

Лучше бы помолчал: Яков вскочил на ноги с резвостью молодого и замахнулся поленом. Дружно завизжали женщины, Ванька ловко перекинулся через дряхлую спинку дивана, свалился на пол между диваном и стеной, подняв облако пыли, и уже оттуда всё же закончил мысль:

– …не то б мы до сих пор по фронтам германца гоняли! И, промежду прочим, пайку какую-никакую дали! Всё не с голоду дохнуть…

– Помолчи, сопляк! – бушевал Яков. – Умный сделался, отца учить! Мне на твои кресты Георгиевские наплевать, кнут-то возьму да отдеру за милую душу! Войну ему, видите ли, кончили! Одну кончили, другую начали! Неизвестно ещё, какая хужей! То германца гоняли, а то друг друга! Сколько вон народу положили! А царя куда девали? Мешал он им?! Каши у них просил?! Голодуху вон какую устроили, у меня ни отец, ни дед такого не упомнят! Дожили – цыгане куску хлеба с воблой рады, пайку им назначили, спасибо! Тьфу… Да коли б мне кто пять лет назад сказал, что я чужие заборы воровать буду да опосля огородами, как голота какая, утекать, я б того по стене размазал, а тут… Умные все стали, политики! Работали б как люди, да о детях своих думали, так ничего бы и не было! А ты у меня, сукин сын, поумничай ещё! Я тебя зачем на войну пустил?! Чтоб тебя там гаджэ со стариками спорить выучили?!

– Давай, давай, будь как гаджэ, убей сына родного, – спокойно произнесла, войдя в комнату, Дарья, и Яков умолк.

Из-за дивана осторожно показалась встрёпанная Ванькина макушка. Дарья сверкнула на сына сердитыми глазами, и макушка скрылась. Остальные цыгане растерянно молчали, но Яков остыл так же быстро, как и вспыхнул, и, низко опустив лохматую, с проседью голову, ожесточённо сопя, снова принялся запихивать в печь дрова. Дарья подошла, незаметно положила руку на плечо мужа. Яков засопел ещё сильнее, но ничего не сказал, и Ванька, путаясь в шинели, тихо выбрался из-за дивана.

– Совсем плох папаша стал… – шёпотом пожаловался он Дине, сидящей с ногами в старом скрипучем кресле. – На людей с дрыном бросается…

– А ты к нему не вяжись, здоровее будешь, – с сердцем проговорила она и, встав, вышла из залы.

Поднявшись наверх, Дина подкралась к прикрытой двери комнаты, куда вчера отнесли Солонцова, и прислушалась. За сегодняшнее утро она это делала уже трижды, но из-за двери всякий раз доносилось ровное, спокойное дыхание спящего. Ей и сейчас показалось, что Солонцов спит, и Дина, не сумев подавить разочарованного вздоха, уже отошла к лестнице, когда её догнал слабый оклик:

– Надежда Яковлевна, это вы?

Она одним прыжком покрыла расстояние от лестницы до двери. Сердце суматошно заколотилось. Зажав его рукой, Дина кое-как успокоила этот бешеный стук, глубоко вздохнула, выдохнула и, не догадываясь о том, что лицо её побледнело до серости, чинно вошла в спальню.

Назад Дальше