– Я еще раз прошу вас выбирать выражения!.. Нам одинаково дорога судьба стройки, это – и мое детище.
И разве я не отвечаю за сохранность плотины?.. Ведь будут и еще дожди, вода выше поднимется, так что подписи наши – не просто формальность…
Он был умный человек, Литвинов, и сейчас мучительно стыдился себя. Он даже не смел глядеть ни на Токарева, ни на меня прямо, болезненно морщил высокий лоб. Было жалко его. Но Токареву – нет, не жалко.
Напротив, слова Литвинова словно подхлестнули его, и он говорил теперь не насмешливо – желчно:
– Одинакова дорога?.. Вы – гости здесь, гастролеры! Завтра вас здесь не будет. Прилетели, чтобы завитушку росчерка, автограф на бумажке оставить! А мне жить тут. Разница?.. Жить! Поэтому мне завитушки ваши не нужны. Извольте, со всей вашей респектабельностью, сами министру объяснить, почему река идет по траншее, а вашего разрешения на то нет. Может, хоть это вас чему-то научит!..
Тягостное, неловкое молчание повисло в кабинете.
Оспаривать сказанное Литвинову трудно было, но и просить он тоже, видно, не мог.
И тогда Токарев, встав спиной к нам, в окно глядя, заговорил иначе – глухо, будто для себя самого только:
– Я же сюда и приехал, чтобы сражаться с паводками, с глушью таежной, бездорожьем, свирепством морозов – с этим со всем сражаться, а не с чиновниками, не с тем чиновным, что есть даже в людях творческих… не с перестраховщиками!.. Или вы думаете: доказал свое Токарев, так теперь должно радоваться ему, нечего, мол, кочевряжиться!.. Но над такими, как вы, даже победа – не радует: угнетает. Угнетает сознанием того, сколько сил потрачено попусту, сколько из-за этого дел не сделано срочных и сколько здоровья угроблено, не только моего…
Голос его вдруг задрожал, и Токарев задышал тяжело, плечи его поднимались и опускались, а у меня нелепая мысль мелькнула: неужто заплачет? Он?..
Но Токарев уже повернулся всем телом, громоздким и еще увеличившимся под широким, мягким свитером. Лицо Михаила Андреевича было спокойно, только сжатые побелевшие кулаки выдавали волнение.
– Ну вот, – устало выговорил он. – А сейчас убирайтесь вон. Не нужны мне ваши автографы…
Литвинов, вскинув голову как от пощечины, встал и быстро, почти бегом вышел из кабинета. За ним – остальные.
И вдруг Токарев рассмеялся. Он хохотал долго и с удовольствием. Сел в кресло, скрипнувшее громко, повернулся ко мне всем телом, спросил:
– Каковы?.. Но я их совсем добью: я акт привезу подписывать на аэродром за минуту до взлета и скажу, чтоб моторы завели, а они… они пусть по трапу побегают! А я на них посмотрю…
Но, видимо, прочел он в моем лице не то, чего ожидал, потому что опять вдруг стал серьезным. Серьезным?.. Но когда же он был искренним, не играл? Неужели и те его слова, полные горечи, о победе, равной пораженью, – этакие пирровы победы, одна за другой, в том-то и дело, что одна за другой, иначе бы не стал он так говорить… неужели и они были только игрой?
– Простите, что вас втянул в разговор, – мягко сказал Токарев.
Но теперь я и этому, новому тону его не хотел верить. И тут он произнес то, что я сам ему хотел сказать:
– Я знаю, что на большой шагающий, к Насте Амелиной вы не ходили больше. Может, и правильно… Признаться, я на иное рассчитывал, – светлые глаза его были ласковыми. – Но то ли вы оказались лучше, чем я о вас поначалу подумал, то ли я – хуже, чем надо бы…
Он встал, опять заходил по кабинету и казался взволнованным. Воскликнул:
– А все-таки верно сделали мы, что Амелину на экскаватор посадили!.. Знаю я про нее все! Можете мне не рассказывать! Все знаю!.. Но пусть не для нее самой, не для экипажа этого, но другим людям надо добро показать? Ведь не злом, а добром жив человек. И если нет образца под рукой, то разве плохо кой-что и присочинить? Сделать, вылепить этот образец, руками этими вот, – красные вытянутые ручищи его мяли воздух, как глину, – не на бумаге! Бог с вами, не хотите писать – не надо!.. Но в жизни вылепить! Разве это плохо?
– Но люди – не глина, – сказал я.
Не знаю уж почему, замечание это удручило его, что ли?.. Он насупился, задышал тяжело и сел за стол, долго перелистывал бумаги, молчал. Лоб у него был большой, покатый, лоб – гора, на вершине которой выветрились, высветились пролысины в темных еще волосах.
– Люди могут стать чем угодно… Это я знаю точно, – хмуро выговорил Токарев и начал размашисто Черкать что-то на углах бумаг, поднимал и сдвигал брови, подергивал углом рта, будто сам с собой разговаривал, а я, как собеседник, уже не шел в счет. Но я все же еще сказал:
– Простите, Михаил Андреевич. Но мне надо об одном только спросить вас: что за человек был художник Корсаков?
Он взглянул на меня исподлобья – настороженно, растерянно, злобно? – кажется, все было в этом взгляде.
– А зачем вам это?
– Я видел его рисунки. Они талантливы.
– Я уже сказал: человек может стать чем угодно.
Тем более – там. Даже – гениальный, а не то что…
Сальери какой-нибудь.
– Так он что – Сальери?
– Он – истерик. А может, и кое-что похуже, – Токарев опять склонился к столу, я молчал, не уходил, и он, наверное, чтоб отвязаться от меня, добавил: – А когда еще человеком был, с ним Панин связь держал, не я. Вся связь шла через Панина.
Мне ничего не оставалось делать, как проститься.
Из-за стола Токарев больше уж не вставал.
Не помню, как я оправдался в редакции, что вернулся без очерка. Но оправдался. А все равно эта поездка в Сибирь от себя уж не отпускала, слишком много было в ней загадок: Панин и его вроде бы брат, странный немецкий майор; это восстание, о котором обмолвился Ронкин, будто бы подготовленное и отмененное и на котором все-таки настаивал Корсаков, – самая большая из загадок, Корсаков, и это нежеланье Токарева говорить о нем. Сальери вспомнил… Что Сальери в сравнении с тем, что пережил, увидел этот безвестный Корсаков? – пустяк, мизер с тремя ловленными, который если и играют, – не иначе, как одурев от гостиничной скуки, когда кажется, что командировка твоя – уже не на неделю, месяц иль год: на всю жизнь. Что Сальери и его полунадуманные муки в сравненье с этим выморочным, а все ж вполне реальным концлагерным миром.
Вот ведь и рука на рисунке Корсакова тоже – реального человека, и надо было иметь немалое мужество, чтоб не отвести взгляд от такой руки. Не в том дело даже, что рисовал Корсаков в концлагере, знал, что и он сам – смертник, что и его рука такая же или почти такая, что рисковал быть пойманным за своим занятием, – нет, безотносительно к чему бы то ни было, просто сидеть и рисовать этакое, даже если б по памяти, не с натуры, мог лишь человек незаурядный, умеющий всего себя собрать в кулак. Он – истерик?..
Проще всего было б мне – пойти к Панину, к нему сходились многие нити. Но я не решался.
О Панине я не только слышал раньше: даже читал одну из его книг, которая вышла в издательстве МГУ, кажется, в пятьдесят четвертом – или пятом? – году и называлась – «Человек, лишенный времени». Как раз в те годы я учился в университете, в старом здании, и купил ее по дороге на лекцию в киоске «Академкниги», под лестницей в Коммунистическую аудиторию. Тут всегда была полутемь, россыпью лежали научные фолианты с мудреными заголовками. Панинская книжица – тоненькая, в голубенькой бумажной обложке – бросалась в глаза и видом своим, сиротливо-тревожным, и названием. Я тут же стал листать ее и уж лекции в тот день не слушал.
Имя героя книги – больного, которого Панин наблюдал много лет, – автор зашифровал выдуманными инициалами. И только семь лет назад, когда мне пришлось узнать некоторые подробности загадочной судьбы Михаила Танева, известного в послевоенные годы скрипача, я догадался, о ком шла речь в книге Панина.
Подробности эти рассказала моя мама. Когда-то и она играла на виолончели в оркестре Московской филармонии, но во время войны, выступая однажды в нетопленном зале, сорвала себе, как говорят музыканты, руки и уж больше не концертировала. Но консерваторских друзей у нее оставалось множество и, может быть, первые среди них – Танев с женой, Надеждой Сергеевной. Во всяком случае, у них мама бывала чаще, чем у кого-либо еще, хотя каждый раз возвращалась заметно расстроенной, а от всех моих расспросов отделывалась недомолвками.
Да, Танев умер семь лет назад. Вернувшись с его похорон, мама и сочла возможным рассказать мне о странной болезни Танева.
Мы шли с ней по нашему переулку. Был душный вечер. Навстречу летел тополиный пух, собираясь в сугробики у тротуарных окаемок. Я видел, как трудно маме говорить, и, стараясь хоть чем-то заглушить ее боль, подсознательно наступал то и дело на хрусткие эти, белые осыпи. Мама морщилась каждый раз и уводила меня, держа под руку, ближе к середине мостовой. Так мы и шли, петляя, словно бы подвыпившие, сами не замечая того.
Я запомнил все это, потому что ровно через год, в такой же тополиный жаркий день, умерла и моя мама.
Не знаю точно, что осталось у меня в памяти от ее рассказа, а что – из книги Панина. Но думаю, теперь не только можно – необходимо раскрыть инициалы его героя: в свое время Танев бросил выступать в концертах настолько неожиданно для всех любителей музыки, на самом взлете своего необычайного дарования, что это породило множество невольных и ненужных кривотолков.
На один из первых его концертов, в Малый зал консерватории, мама привела и меня. И хотя был я еще мальчишкой, вечер этот запомнился весь.
Уже само появление на сцене Танева с женой – она ему аккомпанировала – было необычным.
Надежда Сергеевна – истая русачка, высокая, с полным, сильным телом; светлые волосы гладко зачесаны назад и заплетены в косы, а они – венком вокруг головы. Лицо ее было тогда таким юным, счастливым, что, наверно, никто не удивился, если б этот венок стал вдруг ромашковым.
Она не поклонилась, а лишь улыбнулась залу. И тут же вышел Танев. Он – из обрусевших болгар, с лицом темным, удлиненным, виски заметно вдавлены, и оттого большие черные глаза казались невероятно громадными.
Будто б опрокидывались в них и высокий лоб, и острые скулы. Не лицо – лик. А когда Танев, подложив на деку скрипки крахмально белый платок, поднес инструмент к подбородку, голова его словно бы отделилась от чуть коротковатого туловища, и появилось в ней что-то нечеловеческое, иконописное. Но пожалуй, и на какую-то языческую маску она походила. По залу пронесся взволнованный гул.
Со сдержанной страстностью он исполнил несколько пьес Шумана, Паганини, Скрябина. Как бы ни были они технически сложны, лицо Танева оставалось по-прежнему похожим на застывшую маску, и, наверно, оттого не исчезало ощущение: это все только запевка, хотя и прекрасная, разгон к чему-то иному. Отвечая на аплодисменты, Танев лишь неловко кивал, а Надежда Сергеевна поднималась из-за рояля – прямая, с откинутой назад головой – улыбалась теперь уж не залу, а только – мужу. Вообще в том, как они держались на сцене, было гордое ощущение своего избранничества – от любви ли друг к другу, столь очевидной? от осознанности своего таланта? – избранничества настолько несомненного, ненаигранного, что оно не отделяло их от зала, а, напротив, еще больше сближало с ним, наполняя всех ожиданием чего-то необыкновенного, накалявшимся все больше и больше и разрядившимся лишь в самом конце вечера, когда Танев заиграл пьесу, полную диссонансов, в зале, явно, малознакомую. Вокруг зашептались:
– Что это?.. Что это?..
– Стравинский. «Петрушка». В собственном таневском переложении, – тихо сказала мне мама.
Я больше никогда не слышал такого Стравинского.
Была в таневском исполнении и лихость балаганного игрища, и безудержное веселье, но еще – усмешка, совсем не раёшная. Была за нею опаска, тревога, все нараставшая.
Но основная-то тема, ярмарочная, бесшабашная, закруживалась-закруживалась сызнова, и чем выше поднималась мелодия, тем внезапней, гортанней и резче звучали напрочь разрывающие ее диссонансы. Казалось, слышать их больше невыносимо. Но вновь звучали они, меняясь в оттенках. Сострадание и жестокость, судорожное земное веселье и вышняя одинокая печаль, и тревога, тревога – все было в них; каждый из сидевших в зале открывал в этой музыке что-то свое, до тех пор неведомое, – это видно было по лицам; каждый жил в те мгновенья в напряжении невероятном. И вот, когда уж сил ни у кого не осталось, раздался вскрик – человека, которого душат. И все. Обрыв. Тишина.
Что делалось в зале спустя секунду!.. На бис Танев играть не стал, не мог.
Когда мы вышли на улицу, мама сказала:
– Запомни, сегодня ты слышал великого скрипача.
Один за другим Танев завоевывал первые призы на международных конкурсах. Все газеты обошла фотография, на которой королева Бельгии преподносила ему букет красных гвоздик. Для тех лет – конец сороковых годов – все это было, мало сказать, непривычным.
Танев работал одержимо, по многу часов в день. Репертуар почти каждого его концерта обновлялся чуть ли не целиком. Это тоже удивляло. Но в одном из интервью он объяснил: иначе – неинтересно играть.
И вдруг – ни одной афиши, ни единой заметки в газетах. И так – год, второй… Мама говорила, что Танев болен, а на вопрос – чем? – только пожимала плечами и добавляла:
– Если б ты слышал, как он играет дома!.. Он еще вернется на сцену.
Но время шло, и имя Танева стало забываться.
Мы с мамой как-то встретили его на улице. Лет за пять он стал стариком: сгорбившийся, маленький, волосы поредели, и оттого худоба лица его стала совсем истонченной, глаза – еще больше. Но будто б угас в них свет. Мертвые глаза.
Я бы не узнал его, если б не мама.
И вот – книга Панина.
Ее герой, студент четвертого курса Московской консерватории, в августе сорок первого года добровольцем ушел на фронт, а уже в сентябре получил слепое проникающее ранение в темени левого полушария мозга, осколки – в височной области. Ему повезло: его оперировал известный в стране хирург, из левой височной доли мозга он извлек три осколка, и через несколько месяцев раненый встал на ноги. Правда, уже вскоре у него начались припадки эпилепсии, впрочем, поначалу нечастые, а к тому же это был тот редкий случай, когда больной заранее – за день-два – чувствовал их приближение: начинались головные боли и будто бы немел кончик языка, собственные руки и предметы поблизости по временам казались удлиненно-вытянутыми… Танев, после операции комиссованный вчистую, легко научился распознавать нехитрые эти симптомы и, когда случалось такое, тут же шел к знакомому врачу, брать на неделю бюллетень. Диагноз в бюллетене всегда указывался ложный, и в филармонии даже не догадывались, что Танев – эпилептик. Он боялся, что, узнав об этом, ему запретят выступать с концертами.
Во время припадков и после них оберегала его одна лишь Надежда Сергеевна.
Нужно понять, сколько она вынесла за все эти годы.
Именно она, потому что сам Танев, теряя сознание в начале припадка, никогда не помнил, что с ним бывало, и даже представить себе не мог своих же нечеловеческих мук. Но Надежда Сергеевна видела все и знала: каждый из припадков может по какой-либо нелепой случайности стать смертельным. И к мукам мужа, которые, как ей казалось, с не меньшей силой испытывала она сама, прибавлялось еще и сознанье безысходной ответственности за его жизнь. Никого не могла она позвать на помощь и всякий раз оставалась один на один с проклятой этой болезнью и своим ужасом. А со временем припадки повторялись чаще, уже и сердце Танева начало сдавать, Надежде Сергеевне все труднее становилось приводить его в чувство после каждого нового приступа.
Но странно, головные боли, начинавшиеся у Танева в первые годы в левом виске, там, где было ранение, и лишь потом стискивавшие весь череп, теперь перешли на правую половину головы: только она и болела.
После многих консультаций с ведущими невропатологами и нейрохирургами, Танев решился оперировать правую гиппокампальную часть мозга. Иначе, сказали врачи, больного ждут впереди не только все нарастающие муки, но и с неизбежностью в лучшем случае – скорая смерть, в худшем – полный идиотизм.
Операцию делал тот же хирург, что и первую. Танев перенес ее на удивление легко, но в дни последующие был апатичен, будто бы все вокруг видел, воспринимал впервые, как незнакомое, а потому безразличное. А может, у него просто не оставалось сил физических реагировать на что-либо. Лишь в громадных черных глазах его по временам сквозило удивление, но почти тут же он закрывал их, засыпая.
Надежда Сергеевна не отходила от него ни днем ни ночью.
Заговорил Танев недели через две, и первые слова его были обращены к жене:
– Где мы?
Она объяснила и показала на Панина – он был в палате, – назвав его.
– Теперь все позади, Михаил, все позади, – повторяла она счастливо.
– Да, я понимаю…
С минуту он смотрел на нее просветленно, но вдруг глаза его сузились как от боли, и Танев спросил жестко:
– Но почему ты здесь? Разве мы… разве ты должна быть со мной?
– Ты о чем, Михаил? – ома оглянулась растерянно на Панина. Тот молчал.
– Но ведь Смирнов был в нашем доме? – выговорил Танев с трудом. – Как ты посмела!.. И я ушел вовсе не для того только, чтобы тебя попугать. Я ушел!
– Но ведь ты же вернулся! – с удивлением воскликнула она. – И потом… позже… Я не понимаю…
– Вернулся? Этого быть не может! – он резко отвернулся от нее.
Тут Панин знаками попросил Надежду Сергеевну выйти из палаты, а когда остался вдвоем с Таневым, тихо сказал:
– Вам не стоит волноваться сейчас. Жена предана вам удивительно, и я уверен, со временем все выяснится.
– Да, конечно, – произнес Танев для того, явно, чтоб не казаться невежливым. Но тут же оживился и стал все оглядывать в палате недоуменно и чуть испуганно; так осматривается человек, впервые попавший куда-то.