Бессмысленно было указывать лично Чупринину на то, что Достоевский писал все же психологические романы, равно как и Булгаков был автором поэтической по своему существу прозы, а не фантастики,- это хорошо ему известно. Дело тут в переустройстве понятий. Иначе сказать, завлекательность начала казаться с некоторых пор литературно значимой, а вот психологичность и поэтичность - нет.
Иванова и Чупринин - одни из тех, кто взялся раскачивать столпы советской литературы. Ударив по "генералам", по Марковым и Проскуриным, они и разрушили советскую иерархию, что понятным образом привело их к необходимости противопоставлять разрушенной новую,- вот и возвеличивался Рыбаков. Но советская иерархия - если не писателей, то художественных ценностей - была во многом и отечественной. Не позаботившись о ее преемственности, сохранении, послесоветская критика еще раз обнаружила, что эволюция, художественное развитие понимаются ею не иначе, как простая смена мест и понятий: якобы искусство подчиняется ходу истории. Поэтому заодно с пресловутыми "литературными генералами" неожиданно утратила свой былой дух и культурная среда. В этой новой среде добротный реалистический роман вязнет, утяжеленный грузом якобы допотопных ценностей. Явление художественного реализма даже вызывает у Ивановой удивление, когда она отзывается на роман Олега Ермакова: ей казалось, что на реализме уже была поставлена точка. А вот не удивление, но признание Чупринина ("Советская литература" за 1990 год, самое время пришло): "Уходит мессианское планетарное имперское сознание, а вместе с ним уйдет и литература Больших Идей, литература Больших Задач. Привыкнув за долгие десятилетия, а возможно, и за столетия либо быть властительницей дум, либо по крайней мере претендовать на эту престижную роль, литература обречена на свыкание с гораздо более скромным уделом... Боюсь, в прошлом и традиционная "литературоцентричность" отечественной культуры, когда литература подлинно была "нашим всем". ...Теперь же она, похоже, станет только литературой. Не скажу, что я этому рад. Но... Такова реальность, и прятаться от нее опасно".
Так нам становится понятной, так сказать, личная драма послесоветской критики. И мы уже понимаем, откуда вдруг выныривает этот "низкий род": бурное саморазвитие развлекательных жанров, существующих опять же вне понятия художественной эволюции, само собой увлекло и наших героев.
Завлекательность же, как пародия на советский пафос, но и на глубину общерусской художественной традиции, уже давно стала содержанием иронической литературы - обновленчества, вчерашнего андеграунда и сегодняшней новой волны. Дух иронической литературы и соц-арта, их сущность, и вложили в понятие постмодернизма, назвавшись постмодернистами. Сам же постмодернизм был заимствован как форма отрицания, которая имела более современный вид, чем андеграунд. К тому же заявлялась общность с "мировой" культурой постмодернизма и возможно было еще создать видимость художественной эволюции, немного поборовшись на публике с реализмом и сменив его, что характерно, скажем, для Виктора Ерофеева. Но приходилось узаконивать завлекательность, даже провозглашать ее, поэтому Петр Вайль высказывается еще обширней, чем это позволяют себе Иванова и Чупринин,- что XX век сделал сомнительным всякое художественное творчество, а отождествляемый с идеологией вымысел сделал ложью, и поэтому осваиваться будут развлекательные жанры, которые до того в русской литературе получили слабое развитие.
В новоявлениях, которые все легко приноровились к понятию постмодернизма, действительным было насаждение вообще нового типа литературы - беллетристики, лишенной притяжения русской классики и тех требований, которые ею задавались.
Точнее всего суть этого переустройства запечатлелась в словах Синявского: "Я возлагаю надежды на искусство фантасмагорическое, с гипотезами вместо цели и гротеском взамен бытописания". Что ж, это правда: фантасмагория с гротеском присутствуют и у Гоголя, и у Достоевского... Однако требуется еще именно общность духовной цели, чтобы вписаться в единую с ними традицию подобного фантасмагорического изображения. Иначе это будет только игра. Беспочвенность литературной игры преодолели Битов, Саша Соколов, но чтобы преодолеть, надо еще творческую тягу иметь к преодолению. Многие художники как раз саморазрушились, подчинившись стихии словесной и образной игры.
Андрей Платонов писал, что искусство в самом себе равносильно его уничтожению. Он считал необходимым, чтобы "художественная аргументация" служила "общественной идее", как он изъяснялся. Но положение "искусство в самом себе" справедливо и тогда, когда художественный прием оказывается вне связи с национальной средой. То, что Синявский называл бытописанием и от чего призывал отказаться во имя необычайности изобразительных средств, имеет самое простое выражение: живописуются человеческие характер, житие, быт, которые не извлечешь из мировой суши. В конце концов это изображается русская жизнь и языком, который из ее же глины вылепился.
Понятия и дух живой речи не требуют обработки, они существуют изустно. Литературе ее в таком, первородном, образе не передать, и потому уже можно утверждать, что язык обладает свойством жизненного материала. При переносе на бумагу его требуется преодолеть, как бы оживить - организовать заново и таким способом, чтобы литературе передался его нерв. Так рождается литературный стиль: выражение материала, обобщение, подобное образному. Следом, следующим творческим порывом уже организуется заново жизненный материал как таковой и происходит рождение литературного жанра. Но что родится, если при всем при том мы будем иметь дело "взамен" с материалом безжизненным? Овладение безжизненным материалом, в котором нет самобытности, то есть народности, без личной к нему сопричастности, то есть опытности,это и - опять обратимся к Платонову - означает написать произведение "в духе жанра", которым овладеваешь настолько, что "из жанра можно сделать уже механизм". Таковая механизация жанра не может иметь литературного значения, сколько бы нас в том ни убеждали. Это как раз скатывание в завлекательность и на задворки литературы, но не становление механизированных завлекательных жанров в ее основании. С языком же еще явственней: его отрыв от национальной среды или вызван подражанием чуждым литературным канонам, или прямо к ним приводит. И неужто подражательство имеет большое литературное значение? Да ведь грустно и подумать!
Язык вырождается, становясь безжизненным, но и бессодержательным материалом. И удивительно читать, когда слабодушную прозу оправдывают неким стилистическим изыском. Сомнительной кажется сама сила такого изыска. Кривлянье языка сродни простому графоманству. Для силы же требуются еще и этическое напряжение, взыскание природных закладов и обращенность в свою культуру, а не в чужую. Это горькая, горькая правда: мы позволили проникнуть в литературу, этак под шумок, прозе среднего уровня, вполовину ремесленной, вполовину графоманской. Придание литературного значения всякого рода выпячиваниям открыло дорогу вообще людям малоталантливым.
Выделяли художественный эксперимент, якобы свободный творческий поиск, что противно самой природе таланта, которому свойственно не искать, а находить. Это дар, он и дается художнику свыше - совершать открытие. А те, кто слепо тычется по углам, экспериментирует, быть может, потому и сколачиваются в группки, чтобы их творчество осмыслилось, становясь похожими уже больше на заговорщиков.
Посыл такой же беспомощный - это свобода творчества. Что это были за люди, которые боролись за творческую свободу, которые страдали от ее якобы отсутствия? Страдали от отсутствия ее в себе, боролись сами с собой? Свобода опять же органически входит в талант, в его природу, и волю писательскую может сковать только личное малодушие, страх. Теперь у нас пеняют на общественную цензуру, что душит свободу творчества, говорят о вырождении гуманизма.
Но как бы ни запутывался этот вопрос, а все ведь просто: нам навязывается хаос, царящий в собственной душе и не имеющий ничего общего с сущностью философии или искусства. Ведь литература решает вопрос противостояния добра и зла иным способом, чем философия или эстетика,душевностью, потому что в ней велико значение именно человеческой души и ее способности противостояния, преодоления, которые тем сильнее, чем мучительней для самого художника этот вопрос. И при чем тут крах гуманизма, хоть бы и произошел он в философии, если художник найдет в себе силу одолеть то жизненное зло, которое изображает. Иначе сказать, если зло поглощает художника или если он не находит выхода из разрушительных духовных состояний, то налицо его личное бессилие и он сам делается жертвой, то есть разрушается. Человеческое бытие изначально трагично перед образом смерти, и поэтому есть нечто бесчеловечное в самом таланте, который не несет на себе трагического, если хотите, высокого, отпечатка. Требовать для искусства свободы от человека и равносильно его уничтожению: "Нет ничего легче, как низвести человека до уровня, до механики животного, потому что он из него произошел. Нет ничего необходимей, как вывести человека из его низшего состояния, в этом - все усилие культуры, истории..."
К мыслям Андрея Платонова мы обращаемся не ради красивой цитаты. Русская классика - это ведь не пантеон или собрание застывших в своем совершенстве мыслей, книг; она обеспечивает своей цельностью ценность русской художественной традиции, делает ее живой, способной к развитию, но не позволяет художественному развиваться в ущерб духовному, и наоборот накопление опыта и не может произойти без этого взаимопроникновения. Явление беллетристики само по себе не подменяет классический тип литературы, но у нее всегда было свое место, свой шесток. Сказать иначе, для нее и не оставалось никакого другого места. Но вот если классика, ее цельность утрачиваются, если следует остановка в развитии, тогда все распадается на затухающие художественные фрагменты, испускает дух - и беллетристика становится типом литературы в оскудевшей культурной среде. Русская же культурная среда, напротив, в высшей степени обогащенная, насыщенная. Поэтому новый тип литературы и насаждается в эту живую среду не иначе как переустройством ее понятий, ценностей и, как мы теперь наблюдаем, через уценку национального значения языка. Преобразование культурной среды есть деятельность просвещения.
Так мы открываем для себя двигатель современных событий, за которыми скрывалось преобразование самого русского культурного типа, равносильное его отрицанию.
Исторический и духовный феномен просвещения всерьез у нас почти не обсуждался. Есть раздробленные поневоле исторические и культурные факты с уже сложившимся к ним отношением. Крещение Руси, русский церковный раскол, петровская реформация, славянофильство и западничество и тому подобное, но нет связи событий и понимания, что образуется некое общее, никогда не прерывавшееся пространство. Это пространство, как метафизическое, существует сопротивлением русской самобытности и борьбой за эту самобытность; от крещения Руси и столкновения с византийским просвещением до последней социальной реформации, новообращения России в капитализм, и современного проамериканского просвещения. Но дух борьбы, русская самобытность еще самовыражаются во времени. Славянофильство и западничество - это наиболее поздние и современные нам формы борьбы за самобытность. В шестнадцатом или семнадцатом веке нашей истории она имела форму иную, ереси и благочестия, но такую же временную в сравнении с самой метафизикой борьбы.
То, что у нас понималось в советское время под "пропагандой", на деле вырастало только из идеологических целей и средств. Воспитательный соцреалистический метод, глубина его проникновения в жизнь могут сравниться лишь с деятельностью просвещения, что и было: советское просвещение. Мы знаем о явлении "Нового мира" в том времени, о явлении альманахов "Метрополь" и "Вече", последний получил известность меньшую, но участие Венедикта Ерофеева и Леонида Бородина делает его событием такого же масштаба; знаем и "Наш современник", когда в нем печатались Нагибин и Астафьев, а журнал имел подлинный отечественный образ. Столкновение с советским просвещением тут было борьбой за самобытность. Но была ли общность борьбы? Ее, что очень важно, как раз и не было. Национальное и прозападное мировоззрение расходились между собой не меньше, если не больше. В этом смысле "Поминки по советской литературе" и были просроченной статьей, потому что этот виток борьбы за самобытность происходил уже в недрах советской эпохи, в семидесятых годах.
Виктор Ерофеев, начиная отсчет своей "литературы зла" с "точки" Шаламова, выдавал желаемое за действительное. "Зло самовыразилось",- пишет Ерофеев. Но вот речь самого Шаламова, из предисловия к "Колымским рассказам": "В "КР" нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, если брать вопрос в большом плане, в плане искусства. Если бы я имел иную цель, я бы нашел совсем другой тон, другие краски, при том же самом художественном принципе". То же правдоподобие для Шаламова - выстраданное, и тут усиливается его мысль о преодолении: "А в более высоком, в более важном смысле любой рассказ всегда документ - документ об авторе,- и это-то свойство, вероятно, и заставляет видеть в "КР" победу добра, а не зла". И вот в "Письме к другу", которым Шаламов откликнулся на судебный процесс над Даниэлем и Синявским, этот незримый спор заключается словами: "Мне кажется, что наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска или научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой". Правдоподобие, как мы видим, тяготило совсем других и не имело для них художественной ценности, как и бытописание. Они скорее заражаются западным опытом, свободой художественного творчества, не скованной нравственным трудом, но получается поглощенная злом литература, по определению Ерофеева, "психопатологическая - маргинально-сексуальная сатанистская" с грубой иронической, то есть анекдотической, художественностью.
Вот тут приходит время возразить Петру Вайлю, что он просчитался и ту задачку, решение которой он только возлагает на литературу новой формации, давным-давно уж решили. Но не об абстрактном двадцатом веке речь. Осмысливая свое время, Варлам Шаламов писал ("О прозе"): "Потребность в искусстве писателя сохранилась, но доверие к беллетристике подорвано". Речь идет о том, что Шаламов художественный вымысел вообще воспринимает как ложь, даже без отождествления с идеологией - из условия Вайля. Он выражает в чем-то крайний взгляд, но в требовании от искусства правды перекликается с Солженицыным, с его "требованием всей правды".
Опытом "художественного исследования" называет Солженицын свой "Архипелаг ГУЛАГ", и Шаламов пишет о "Колымских рассказах" как о "художественном исследовании лагерной темы". То, что называлось в советской критике "городской прозой", определяется мыслью Юрия Трифонова: жизненный опыт в конечном счете гораздо богаче вымышленных художественных сюжетов, над которыми приходится биться, тогда как жизнь давно успела их опередить и предвосхитить.
Так что закавычила советская критика эти самые опыты, учуяла жареное "авторская проза", "личный жанр",- да вот не обожглась. Их называли второй волной лирической прозы в послевоенной литературе, биографическим жанром, документальной прозой - книги, композиционная свобода которых давала вбирать в себя поток жизни, воспоминание, личные размышления, документ; на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов - "Дневные звезды" Ольги Берггольц, "Капли росы" и "Владимирские проселки" Солоухина, путевая проза Гранина, Конецкого, Битова; шестидесятые и семидесятые - "Опрокинутый дом" и "Отблеск костра" Юрия Трифонова, "Зрячий посох" Астафьева, "Сороковой день" Крупина... А в тайниках литературы - мемориал великих лагерных книг; литература духовного сопротивления - "Литературные записи действительных событий" Даниэля, "Белая книга" Алика Гинзбурга, традиция документальных сборников о политических процессах; Литвинов и Горбаневская - их сборник о процессах Буковского и Хвостова; традиция открытых публицистических писем как новый жанр политической прозы, "Процесс исключения" Л. Чуковской, "Бодался теленок с дубом" Солженицына, чистопольская проза Анатолия Марченко. Когда Ерофеев, пользуясь своей тщедушной славой героя метропольского литературного заговора, справлял поминки по еще живым русским писателям, Анатолий Марченко и вправду угасал, умирал в чистопольской тюрьме, откуда родом и были его книги, не снимая объявленной за освобождение всех узников совести голодовки. Но Сахаров уже был на свободе, уже началась другая эпоха!
То, что художественный конфликт семидесятых исчерпался и литература этого времени совершилась, должно перестать наконец быть тайной. В нашем времени продолжается только идейная, мировоззренческая борьба. Ведь и полемика о новой литературе была почти всегда односторонней, писал тот же Ерофеев, а в ответ только глухо молчали. Одна половина литературы самоустранилась так быстро и так неожиданно, что вокруг и не опомнились. Неучастие в полемике о новой литературе было поступком - уходом от ставшей чуждой литературной действительности, подобным тому, как стали отрицать и переменившуюся жизнь.
Русский вопрос тем самым был нагнетен до своей крайности, расколол на партии писателей, стоящие за их именами журналы, обезобразив литературную да и общественную жизнь. Вот в этом было различие с прежним временем - всеобщим сделалось отрицание; с одной стороны, русской действительности, с другой русской самобытности.
О последнем писалось уже достаточно подробно, но важно понимать, что и подражание народности равносильно только жалкой пародии. В действительности все по-настоящему самобытное кроется под поверхностью народного быта - оно плоть, а не кожух. Изобразить живое, а не упереться в него или слиться с ним возможно только тогда, когда оно берется не сглаженным во всех своих противоречиях. Так, русский быт у Венедикта Ерофеева и его пропойцы гораздо народнее, чем Микула в узористых стихах Викулова. То же с подражанием народному образу мысли, с подменой житейской мудрости русской кашей, с благовестием, которое совершается у нас на кликушечий лад и с воспеванием прелестей патриархального уклада.