Людское клеймо - Рот Филип 12 стр.


— Не понимаю, как можно разозлиться на человека, которого не знаешь, — сказала она. — Кто другой, но ты, с твоим счастливым характером…

— Никакой злости. Только концентрация. Это спорт. Перед боем разминаешься. Боксируешь с тенью. Готовишься ко всему, что может сделать соперник.

— Которого ты никогда раньше не видел, — заметил отец, обуздывая, насколько хватало сил, свой сарказм.

— Я только хотел сказать, — объяснил Коулмен, — что злиться не надо. Незачем.

— А если соперник на тебя зол? — спросила мать.

— Не имеет значения. Выигрывают мозги, а не злость. Пускай злится, какая разница? Твое дело — думать. Это как шахматы. Или как кошки-мышки. Можно завлечь соперника, обмануть. Вчера против меня был парень лет восемнадцати-девятнадцати, не ахти какой быстрый. Он достал меня один раз джебом в верхнюю часть головы. Но когда он это повторил, я был готов, и хоп! Встретил его правой, и он даже понять не успел, чем его шарахнуло. Нокдаун. Я редко кого отправляю на пол, но этого отправил. Потому что заставил поверить, что поймает меня еще раз.

— Коулмен, — сказала мать, — мне не нравится то, что я слышу.

Он встал и принялся ей показывать.

— Вот, смотри. Медленный у него был удар. Понимаешь? Я увидел, что ему быстроты не хватит поймать меня второй раз. Не волнуйся, мама, вреда он мне не причинил никакого. Я просто подумал, что, если он еще раз так, я уклонюсь и вмажу ему правой. И вот когда он опять, я вовремя увидел, потому что удар был медленный, и контратаковал. Пойми, мама, я не потому сбил его с ног, что был злой. Просто я лучше боксирую.

— Но эти ньюаркские, с кем ты выходишь на ринг, они же совсем не такие, как твои друзья. — Она с теплотой в голосе назвала двоих самых положительных и способных негритянских мальчиков, с которыми Коулмен вместе учился, дружил, ел ланч и проводил время в школе. — Я часто вижу ньюаркских ребят на улице. Они настоящие бандиты. Легкая атлетика — спорт куда более цивилизованный, он гораздо лучше тебе подходит. Коулмен, ты же так красиво бежишь!

— Бандиты они или не бандиты — не имеет значения. На улице имеет, на ринге нет. На улице этот парень, скорее всего, избил бы меня до полусмерти. Но на ринге, в перчатках, по правилам? Нетушки, тут ему ничего со мной не сделать.

— А если все-таки ты пропустишь удар? Что тогда? Это же вредно, опасно. Для головы. Для твоего мозга.

— Удар можно самортизировать. Этому учат. Вот так, головой — видишь? Это уменьшает воздействие. Однажды, всего однажды меня чуть-чуть оглушило — только потому, что я был глупым новичком, не знал, как боксировать с левшой, и сделал идиотскую ошибку. Да и то ничего страшного — как будто об стенку маленько стукнулся. Немножко кружится голова и не так прочно стоишь. А потом само собой все проходит. Надо только на несколько секунд войти в клинч или, наоборот, отступить, пока в голове не прояснится. Ну, бывает еще, по носу дадут, тогда глаза немножко слезятся, и все. Если контролируешь себя, опасности нет никакой.

Тут отец не выдержал.

— У меня на глазах людей валили на пол таким манером, что они не успевали понять, откуда взялся кулак. Когда такое случается, глаза не слезятся, когда такое случается, ты падаешь и лежишь как труп. Даже Джо Луиса, если помнишь, нокаутировали так, что он лежал как труп. Поправь меня, если я ошибся. А если Джо Луиса могли, то и тебя, Коулмен, могут.

— Пойми, папа, Шмелинг в том первом бою с Луисом нащупал у него слабость. Слабость была в том, что, когда Луис проводил джеб, он не возвращался в закрытую стойку… — Коулмен снова вскочил и показал родителям, что он имеет в виду. — Не возвращался, а опускал левую руку — вот так, видите? — а Шмелинг раз за разом контратаковал — вот так, — ну и победил нокаутом. Это чистое мышление. Точно говорю. Правда, папа. Сдохнуть мне на этом месте.

— Не надо говорить: "Сдохнуть мне на этом месте".

— Не буду, не буду. Но пойми, если он в закрытую стойку не возвращается, если он вместо этого вот так, то соперник контратакует правой и в конце концов его накажет. Так и случилось в том первом бою. В точности так.

Но мистер Силк повидал на своем веку много боев, в армии он видел ночные бои между солдатами, устраиваемые для развлечения личного состава, и там случались не только нокауты, как у Джо Луиса, но и такие тяжелые рассечения, что кровь ничем нельзя было остановить. На военной базе он видел чернокожих бойцов, которые как главное оружие использовали собственную башку, хоть перчатку на нее напяливай, тупых и жестоких уличных зверюг, которые дубасили и дубасили соперника головой, пока у того от лица не оставалось неизвестно что. Нет, ни о чем другом, кроме ухода с ринга, Коулмену и думать нечего, а если он хочет боксировать ради развлечения, ради спорта, то он будет этим заниматься не в Ньюаркском клубе мальчиков, который, по мнению мистера Силка, годился только для трущобных детей, для безграмотных, для хулиганов, которым прямая дорога либо в тюрьму, либо в канаву, а здесь, в Ист-Ориндже, под присмотром дока Чизнера, который был дантистом профсоюза электриков в те времена, когда отец Коулмена был оптиком и обеспечивал членов профсоюза очками. Док Чизнер по-прежнему лечил зубы, но в нерабочее время учил сыновей еврейских врачей, юристов и бизнесменов основам бокса, и никто из его учеников пока здоровья не лишился — это уж точно. Для мистера Силка евреи, даже такие наглые и противные, как доктор Фенстерман, были вроде индейцев-следопытов — опытные, толковые люди, которые могут показать новичку дорогу, могут помочь культурной негритянской семье в поисках социальных возможностей и путей к успеху.

Вот как Коулмен попал к доку Чизнеру и стал тем цветным парнем, какого знали там все привилегированные еврейские сынки, — скорее всего, единственным, какого они знали и будут когда-либо знать. Коулмен очень быстро стал ассистентом Чизнера и начал учить еврейских парней — учить не тем тонкостям экономии энергии и движения, с которыми познакомил своего лучшего питомца Мак Макроун, а основам, которыми для них в любом случае все и ограничится: "Скажу "раз" — джеб. Скажу "раз-раз" — двойной джеб. Скажу "раз-два" — джеб левой, кросс{18} правой. Скажу "раз-два-три" — джеб левой, кросс правой, хук левой". После того как ученики расходились по домам (случалось, хотя и редко, что кто-то уходил с расквашенным носом и больше не возвращался), док Чизнер работал с одним Коулменом, в иные вечера для выносливости большей частью в ближнем бою, когда и тянешь соперника, и бьешь, и толкаешь, после чего простой спарринг кажется детской забавой. Док требовал от Коулмена, чтобы в самую рань, как только застучит копытами лошадь молочника, он тут же вставал и выходил бегать и боксировать с тенью. В серой матерчатой куртке с капюшоном Коулмен был на улице уже в пять утра в любую стужу, в любой снегопад — бегал как миленький три с половиной часа до первого школьного звонка. Ни души вокруг, никаких бегунов, тогда еще знать не знали, что такое бег трусцой, три быстрые мили с имитацией ударов все время, кроме одной короткой паузы, чтобы не испугать большого старого гнедого тяжеловоза, когда Коулмен в зловеще надвинутом на глаза капюшоне, похожем на монашеский клобук, догонял и обходил молочника. Он терпеть не мог этот бег с его нудятиной, но не пропустил ни дня.

Однажды в субботу, месяца за четыре до того, как доктор Фенстерман пришел к родителям Коулмена со своим предложением, док Чизнер посадил Коулмена к себе в машину и повез в Уэст-Пойнт{19}, где должен был судить матч между курсантами и Питтсбургским университетом. Док был знаком с университетским тренером и хотел, чтобы он увидел Коулмена на ринге. Док был уверен, что для Коулмена с его школьными отметками тренер сможет выхлопотать четырехлетнюю стипендию в Питтсбургском — куда больше, чем он мог бы получить за легкую атлетику, а ему только и дела будет что боксировать за питтсбургскую команду.

Док не говорил в пути, чтобы Коулмен соврал питтсбургскому тренеру, будто он белый. Велел промолчать, и только.

— Если не спросят, — сказал док, — сам не говори. Ты не белый и не цветной. Ты Силки Силк, вот и все. Понял? Только и делов.

Это было любимое выражение дока: только и делов. Одно из тех, какие отец Коулмена не терпел у себя дома.

— Думаете, сам не увидит? — спросил Коулмен.

— А как он увидит? Как, скажи на милость? Лучший ученик средней школы Ист-Оринджа, и с кем приехал? С доком Чизнером. Знаешь, что он подумает, если уж возьмется про это думать?

— Что?

— Ты выглядишь как выглядишь, и раз ты со мной, он подумает, что ты один из моих парней. Что ты еврей.

Коулмен громко расхохотался, хотя дока, в отличие от Мака Макроуна с его рассказами о полицейском житье-бытье в Ньюарке, он никогда не считал большим юмористом. Потом напомнил доку:

— Что?

— Ты выглядишь как выглядишь, и раз ты со мной, он подумает, что ты один из моих парней. Что ты еврей.

Коулмен громко расхохотался, хотя дока, в отличие от Мака Макроуна с его рассказами о полицейском житье-бытье в Ньюарке, он никогда не считал большим юмористом. Потом напомнил доку:

— Я буду поступать в Хауард. В Питтсбургский не могу. Мне одна дорога — в Хауард.

Сколько Коулмену хватало памяти, отец всегда намеревался определить его, самого способного из своих детей, в этот колледж, который — так уж исторически сложилось — был негритянским и в котором училась вся привилегированная молодежь из чернокожей элиты.

— Коулмен, твоя забота — показать себя на ринге. Только и делов. Дальше поглядим, что к чему.

Если не считать семейных поездок в Нью-Йорк с образовательными целями, Коулмен никогда раньше не выезжал из штата Нью-Джерси, так что сперва он провел замечательный день, бродя по Уэст-Пойнту и воображая себя приехавшим сюда потому, что собирается здесь учиться, а затем у него был бой с парнем, которого выставил против него питтсбургский тренер, очень похожим на того, с кем он боксировал в "Рыцарях Пифия". Противник был медленный, такой медленный, что за считанные секунды Коулмен понял: малый ничего с ним не сделает, даром что ему уже двадцать и он боксирует за колледж. Боже ты мой, подумал Коулмен в конце первого раунда, если бы я всю жизнь мог боксировать с такими, как этот, я бы заткнул за пояс самого Рэя Робинсона. Дело было не только в том, что Коулмен весил теперь фунтов на семь больше, чем во время того любительского боя в "Рыцарях Пифия". Что-то, чего он толком не понимал, побуждало его быть более грозным, чем он осмеливался быть раньше, побуждало стремиться не просто к выигрышу, а к чему-то большему. Не в том ли причина, что питтсбургский тренер не знал, какой он расы? Не в том ли, что правда о подлинном его "я" была целиком и полностью его секретом? Он любил секреты, и еще как. Чтобы никто не знал, какие мысли у тебя в голове, чтобы думать о чем тебе хочется и никому не давать отчета. Другие ребята вечно чешут о себе языками почем зря. Ну и какая в этом власть, какое удовольствие? Власть и удовольствие — в прямо противоположном, в том, чтобы не только на ринге, но и в жизни работать в закрытой стойке, он знал это, хотя никто ему не говорил и он сам об этом не думал. Вот почему ему нравилось боксировать с тенью и упражняться с тяжелой грушей — из-за уединенности. Легкая атлетика ему нравилась по той же причине, но это было лучше. Многие ребята просто тупо лупили по тяжелой груше — но не Коулмен. Коулмен думал, думал таким же в точности образом, как в школе или на беговой дорожке: исключаешь все лишнее, ничего не впускаешь, погружаешься в это — в предмет, в соревнование, в экзаменационную тему, вот что тебе нужно. Сам становишься этим. Он был на такое способен и в биологии, и в спринте, и в боксе. При этом не мешало не только ничто наружное, но и внутреннее. Пусть ему кричат что угодно из-за канатов — все едино, пусть против него боксирует лучший друг — все едино. После боя ничто не мешает опять подружиться. Ему удавалось отключаться от собственных чувств, будь то страх, сомнение или даже дружеское расположение, — иметь эти чувства, но иметь их отдельно от самого себя. Когда он боксировал с тенью, это была не просто разминка. Он представлял себе соперника, втайне вступал с ним в воображаемый бой. И на ринге, лицом к лицу с настоящим соперником, вонючим, сопливым, потным, отвешивающим тебе более чем реальные удары, — там тоже можно было держать свои мысли при себе. Никакого учителя, задающего вопросы и ждущего ответов. Все ответы, какие приходят в голову на ринге, можно хранить в секрете, а если решаешь вдруг выложить секрет, в ход идет отнюдь не язык.

Так что даже в магическом, мифическом Уэст-Пойнте, где в тот день у него было такое чувство, словно в каждом квадратном дюйме флага, реявшего на уэст-пойнтском флагштоке, больше Америки, чем в любом из флагов, какие он видел в жизни, где стальные лица курсантов мощно настраивали его на героический лад, — даже здесь, в патриотическом центре, в самой сердцевине нерушимого станового хребта страны, где ощущение места, испытываемое шестнадцатилетним парнем, в точности соответствовало официальному образу, где все, что он видел, поднимало в нем волну любви не только к самому себе, но и ко всему зримому миру, как будто все вокруг: солнце, небо, горы, река, деревья — было проявлением его собственного бытия, Коулменом Брутом "Силки" Силком, возведенным в миллионную степень, — даже здесь его секрет был никому не ведом, и, выйдя на первый раунд, он повел себя совершенно не так, как несравненный контратакующий питомец Мака Макроуна. Он пошел вперед и стал дубасить парня по-всякому. Были бы они одного уровня, он подключил бы мозги, но с легким соперником Коулмен, если понимал это сразу, всегда мог изменить тактику и дать волю кулакам. Именно это произошло в Уэст-Пойнте. Едва они начали, как он подбил парню оба глаза и расквасил нос. Дальше в том же духе. А потом случилось то, чего никогда еще не случалось. Он нанес хук, и чувство было такое, что кулак три четверти пути проделал в теле соперника. Коулмена изумило, как глубоко он вошел, хотя парня из Питтсбурга это наверняка изумило еще больше. Коулмен весил всего сто двадцать восемь фунтов и не был похож на нокаутера. Он и ноги-то не так ставил, чтобы вложиться в один хороший удар, у него был другой стиль; и тем не менее этот удар по корпусу вошел так глубоко, что парень просто сложился вдвое — боксер из команды колледжа, которому уже стукнуло все двадцать! — и Коулмен заделал ему еще раз, как говаривал док Чизнер, "в пузочко". Прямо туда, и соперник сложился вдвое, и на мгновение Коулмену показалось даже, что парня сейчас вытошнит, так что, пока его не вытошнило и он не рухнул на пол, Коулмен быстро занес правую, чтобы влепить ему еще раз, потому что из этого белого, который уже начал валиться, ему дух вышибить хотелось, — но тут питтсбургский тренер, который был за рефери, крикнул: "Не надо, Силки!" — и, схватив его за руку, которая пошла было вперед, прекратил бой.

— А ведь он, — сказал док по дороге домой, — очень даже неплохой боксер. Но когда его приволокли в его угол, он знать не знал, что бой кончен, пришлось втолковывать. Это ж надо — уже в своем углу, но еще не понимает, чем его так.

Весь охваченный победой, волшебством, экстазом последнего удара, захлестнутый сладким потоком ярости, который, вырвавшись на волю, взял его в оборот не хуже, чем его жертву, Коулмен, словно во сне, вновь прокручивая в голове бой, проговорил:

— Похоже, док, я слишком для него быстрый.

— Еще бы не быстрый. Конечно. Я знаю, что ты быстрый. Но еще и сильный. Это был лучший твой хук за все время, Силки. Малыш, ты слишком сильный для него оказался.

— Так ли? Взаправду сильный?


Так или иначе, он поступил в Хауард. Не сделай он этого, отец убил бы его — убил одними словами, одним английским языком. У мистера Силка был в голове план на долгие годы: Коулмен едет в Хауард, выучивается там на врача, знакомится со светлокожей негритянкой из хорошей семьи, женится, покупает дом и заводит детей, которые, когда вырастут, тоже будут учиться в Хауарде. В чисто негритянском университете Коулмен благодаря своему замечательному уму и внешности выдвинется в высшие круги негритянского общества, станет человеком, на которого другие неизменно будут смотреть снизу вверх. Однако не прошло и недели после начала учебы в Хауарде, как случилось вот что: в субботу он с большой охотой отправился вместе с соседом по комнате, сыном юриста из Нью-Брансуика, посмотреть монумент в честь Джорджа Вашингтона, по дороге они зашли в "Вулвортс" съесть по хот-догу, и там его назвали ниггером. Впервые в жизни. И не дали хот-дога. Получив этот отказ в магазине "Вулвортс" в центре Вашингтона и услышав, как его вдогонку назвали ниггером, он не смог с такой же легкостью, как на ринге, отрешиться от своих чувств. В средней школе Ист-Оринджа — первый ученик класса, на сегрегированном Юге — просто очередной черномазый. На сегрегированном Юге не существовало отдельных личностей, и даже они с соседом по комнате не составляли исключения. Никаких вам этих тонкостей ваших. Удар был сокрушительным. Его — ниггером!

И в Ист-Ориндже, конечно, существовало разграничение, пусть и проявлявшееся в менее злобных формах, между узкой негритянской прослойкой, к которой принадлежала его семья, и остальным населением. Словом, "негрофобия", как выражался его отец. Коулмен, кроме того, знал, что отцу, работающему на Пенсильванской железной дороге, приходится мириться с оскорблениями в вагоне-ресторане и, будь он хоть трижды членом профсоюза, с несправедливым отношением со стороны компании. Все это было куда унизительней того, с чем мог в Ист-Ориндже столкнуться Коулмен, не только очень светлокожий для негра, но и кипучий, полный энтузиазма, сообразительный, спортсмен хоть куда и круглый отличник. Он видел порой, как отец прилагает все силы, чтобы не взорваться, придя с работы после чего-то такого, на что он там, если хотел сохранить должность, должен был тихо ответить: "Да, сэр". Светлокожий негр не всегда мог рассчитывать на лучшее отношение. "Всякий раз, когда к тебе обращается белый, — говорил отец домашним, — как бы хороши ни были его намерения, чувствуешь: он убежден в своем интеллектуальном превосходстве. Тем или иным образом — не словами, так выражением лица, или тоном, или раздражением, или, наоборот, терпеливой выдержкой, замечательной своей гуманностью — он всегда даст тебе понять, что ты тупица, и будет крайне изумлен, если окажется, что это не так". "Что случилось, папа?" — спрашивал Коулмен. Но отец редко отвечал — настолько же из гордости, насколько из отвращения. Использовать момент в педагогических целях — этого было достаточно. "О том, что случилось, — говорила мать, — твоему отцу даже рассказывать противно".

Назад Дальше