Формально, разумеется, у нее все было в лучшем виде. Но для Коулмена она воплощала в себе то престижно-академическое пустословие, что афинским студентам нужно как собаке пятая нога, но преподавателей-середнячков сразит наповал.
Ему казалось тогда, что он берет ее из-за широты мышления. Но скорее он взял ее потому, что она была потрясающе мила, женственна, привлекательна — и возбуждала сильные отцовские чувства.
Ложно истолковав его взгляд, Дельфина Ру подумала — подумала с долей мелодраматизма, склонность к которому была одной из помех ее гладкому скольжению, не только подталкивая ее к скороспелым выводам, но и отдавая порой во власть неких эротически-мелодраматических чар, — что он хочет одного: связать ей за спиной руки. Что, бог знает по какой причине, он не желает, чтобы она гуляла на свободе. И поэтому взял ее на работу. Взять взял, но отношения у них всерьез не заладились.
А теперь уже она вызвала его к себе на разговор. К 1995 году, когда Коулмен ушел с должности декана и вернулся к преподаванию, обаяние миниатюрной Дельфины, ее всесторонний шик, ее живость парижского гамена, заставляющая подозревать подспудную чувственность, — все это, наряду с выпестованной в Высшей нормальной школе утонченно-гладкой говорливостью (которую Коулмен называл "безостановочным спектаклем самораздувания"), неотразимо подействовало, казалось ему, на всех дуралеев-профессоров, за исключением разве что самых непрошибаемых, и она, хотя ей не было еще и тридцати, возможно, с дальним прицелом на ту самую деканскую должность, которую раньше занимал Коулмен, сделалась заведующей небольшой кафедрой, десять с чем-то лет назад поглотившей, наряду с другими языковыми кафедрами, ту старую кафедру античности, где Коулмен начинал. На новой кафедре языков и литературы работало одиннадцать человек: один профессор-русист, один итальянист, один испанист, один германист, Дельфина преподавала французский, Коулмен Силк — латынь и греческий; кроме них, пятеро перегруженных работой адъюнкт-профессоров, молодых инструкторов и местных иностранцев вели начальные курсы.
— Неверное прочтение Еленой Митник этих пьес, — сказал он ей, — настолько укоренено в ограниченных, провинциальных идеологических установках, что тут ничего не исправишь.
— Этим вы подтверждаете ее слова — что вы не пытались ей помочь.
— Студентке, которая обвиняет меня в том, что я "давлю на нее гендерно", я помочь не в силах.
— Значит, — произнесла Дельфина легким тоном, — у нас проблема, не так ли?
Он рассмеялся — и спонтанно, и намеренно.
— И в чем же она? В том, что мой английский недостаточно деликатен для столь разборчивого ума, как ум мисс Митник?
— Коулмен, вы слишком долго не работали в учебных аудиториях.
— А вы никогда из них не выходили. Видите ли, дорогуша, — сказал он с умыслом, с нарочито раздражающей улыбкой, — я читал эти пьесы и думал о них всю жизнь.
— Но не с феминистской точки зрения Елены Митник.
— И не с еврейской точки зрения Моисея. И не с модной ницшеанской точки зрения на многообразие точек зрения.
— Коулмен Силк, один на всей планете, не имеет иной точки зрения, кроме абсолютно объективной литературной точки зрения.
— Почти все наши студенты, дорогуша (Опять? А что. Почему бы и нет?), вопиюще невежественны. Образование у них сквернейшее. Их жизнь — интеллектуальная пустыня. Поступают, не зная ничего, и в большинстве своем так и кончают. И уж совсем не имеют понятия, когда приходят ко мне в класс, о том, как читать античные пьесы. Преподавать в Афине, особенно сейчас, в девяностые годы, когда выросло самое тупое поколение в американской истории, — все равно что идти по нью-йоркскому Бродвею и разговаривать с самим собой, разница только в том, где будут восемнадцать человек, которые тебя слышат, — на улице или в помещении. Не знают, типа, ни бельмеса. Прозанимавшись с такими студентами почти сорок лет — а мисс Митник, надо сказать, всего-навсего рядовой экземпляр, — могу утверждать, что феминистская точка зрения на Еврипида им нужна меньше всего на свете. Обеспечить наивнейшую из читательниц феминистской точкой зрения на Еврипида — лучший способ обрубить ее мышление еще до того, как оно получило шанс начать отделываться хотя бы от одного из безмозглых речений типа "типа". Как-то даже не верится, что образованная женщина, прошедшая во Франции такую школу, может предполагать существование феминистской точки зрения на Еврипида, не являющейся откровенной глупостью. Быстро они вас обработали — или это старый добрый карьеризм, основанный в данном случае на страхах ваших коллег-феминисток? Потому что если это только карьеризм, то я спокоен. Это человеческая слабость, которую я могу понять. Но если это интеллектуальная капитуляция перед идиотизмом, то я в недоумении, потому что вы не идиотка. Потому что вы знаете, что к чему. Потому что никому в вашей французской Высшей нормальной школе и не приснится, что такое можно принять всерьез. Или я ошибаюсь? Прочесть такие пьесы, как "Ипполит" и "Алкестида", потом по неделе слушать обсуждение каждой в классе — и после всего только и сказать, что они "принижают женщин"? Это, я извиняюсь, не точка зрения, а сотрясение воздуха. Сотрясение воздуха на наш новый лад.
— Елена — студентка. Ей двадцать лет. Она учится.
— Сентиментальное отношение к студентам вам не к лицу, дорогуша. Относитесь к ним серьезно. Елена не учится, а поет с чужого голоса. К вам она побежала потому, что, скорее всего, с вашего-то голоса она и поет.
— Неправда, хотя, если вам хочется клеить культурные ярлыки, клейте на здоровье, это очень даже предсказуемо. Если, налепив мне дурацкий ярлык, вы чувствуете успокаивающее превосходство — что ж, на здоровье, дорогуша, — вставила она со смаком, возвращая ему улыбку. — Вы недружелюбно вели себя по отношению к Елене. Вот почему она ко мне побежала. Вы испугали ее. Она расстроилась.
— М-да, сталкиваясь с последствиями моего решения взять вас на работу, я приобретаю неприятные речевые особенности.
— А наши студенты, — парировала она, — приобретают неприятные речевые особенности, сталкиваясь с закостенелой педагогикой. Если вы и дальше будете преподавать литературу привычным для вас нудным образом, если и дальше будете настаивать на так называемом гуманистическом подходе к греческой трагедии, который взяли на вооружение еще в пятидесятые годы, такие конфликты будут возникать постоянно.
— Что ж, — сказал он, — пусть возникают.
И вышел. Поэтому в следующем семестре, когда к профессору Ру чуть ли не в слезах прибежала Трейси Каммингз, едва способная говорить, ошеломленная тем, что профессор Силк, характеризуя ее перед однокурсниками в ее отсутствие, использовал уничижительное расистское слово, Дельфина решила, что приглашать Коулмена к себе в кабинет для обсуждения претензий к нему будет потерей времени. Она была уверена, что он поведет себя не более благородно, чем в прошлый раз, когда на него тоже пожаловалась девушка, и знала по опыту, что, вызови она его, он опять будет говорить с ней свысока, покровительственным тоном. Еще одна невесть откуда взявшаяся особа смеет ставить под вопрос правильность его поведения! Еще одна девица, чьи проблемы он наверняка тривиализует, если вообще снизойдет до разговора о них. Поэтому Дельфина сразу переадресовала дело легкодоступному декану, преемнику Коулмена. После этого она смогла сосредоточиться на Трейси, которую утешала, успокаивала, над которой, можно сказать, взяла шефство. Эта чернокожая сирота была так деморализована, что на первые недели после случившегося, когда она порывалась бежать без оглядки, бежать в никуда, Дельфина выхлопотала разрешение забрать ее из общежития и поселить в другой комнате своей квартиры — сделать на время своей подопечной. Хотя в конце учебного года Коулмен Силк добровольным уходом из колледжа, по существу, признал свою вину в этом конфликте, вред, нанесенный Трейси, оказался слишком серьезным для личности и без того очень неустойчивой; неспособная из-за расследования сосредоточиться на учебе, боясь, что профессор Силк настроит против нее других преподавателей, она завалила все предметы до единого. После этого Трейси покинула не только колледж, но и Афину, где Дельфина хотела найти ей работу, организовать для нее частные уроки и приглядывать за ней, пока она не сможет вернуться к учебе. В один прекрасный день Трейси села на автобус и отправилась вроде бы в Оклахому, где в Талсе у нее жила сестра, но все попытки Дельфины связаться с девушкой оказались тщетными.
А потом Дельфина узнала об отношениях Коулмена Силка с Фауни Фарли, которые он всячески скрывал. Она ушам своим не поверила: семьдесят один год человеку, два из них как на пенсии, а все продолжает. Нет возможности приструнивать студенток, дерзающих оспаривать его предубеждения, нет возможности высмеивать чернокожих девушек, нуждающихся в его преподавательской заботе, нет возможности запугивать и оскорблять молодых профессоров женского пола, внушающих ему опасения за его гегемонию, — так он ухитрился выудить из нижайших низов колледжа объект для господства, который можно назвать подлинным символом женской беспомощности. Жертву самого настоящего зверства со стороны бывшего мужа. Зайдя в отдел кадров выведать побольше о прошлом Фауни, прочтя о Лестере и ужасной смерти двоих детей во время таинственного пожара, устроенного, подозревали некоторые, самим Лестером, узнав о неграмотности, из-за которой Фауни могла исполнять только самые простые обязанности уборщицы, Дельфина поняла, что Коулмену Силку удалось осуществить заветную мечту женоненавистника. Фауни Фарли еще более беззащитна, чем даже Елена и Трейси, — вот кого проще простого растоптать. Он сделает Фауни ответчицей за всех в Афине, кто посмел поднять голос против его извращенного понятия о мужских прерогативах.
А потом Дельфина узнала об отношениях Коулмена Силка с Фауни Фарли, которые он всячески скрывал. Она ушам своим не поверила: семьдесят один год человеку, два из них как на пенсии, а все продолжает. Нет возможности приструнивать студенток, дерзающих оспаривать его предубеждения, нет возможности высмеивать чернокожих девушек, нуждающихся в его преподавательской заботе, нет возможности запугивать и оскорблять молодых профессоров женского пола, внушающих ему опасения за его гегемонию, — так он ухитрился выудить из нижайших низов колледжа объект для господства, который можно назвать подлинным символом женской беспомощности. Жертву самого настоящего зверства со стороны бывшего мужа. Зайдя в отдел кадров выведать побольше о прошлом Фауни, прочтя о Лестере и ужасной смерти двоих детей во время таинственного пожара, устроенного, подозревали некоторые, самим Лестером, узнав о неграмотности, из-за которой Фауни могла исполнять только самые простые обязанности уборщицы, Дельфина поняла, что Коулмену Силку удалось осуществить заветную мечту женоненавистника. Фауни Фарли еще более беззащитна, чем даже Елена и Трейси, — вот кого проще простого растоптать. Он сделает Фауни ответчицей за всех в Афине, кто посмел поднять голос против его извращенного понятия о мужских прерогативах.
И некому, думала Дельфина, его остановить. Некому преградить ему путь.
Понимая, что он не подлежит юрисдикции колледжа и поэтому ничем не ограничен в своем отмщении ей — да, именно ей, Дельфине, за все, что она сделала для защиты студенток от его психологического террора, за сознательно и усердно сыгранную ею роль в лишении его власти и выдворении из учебных аудиторий, — она не могла сдержать гнева. Фауни Фарли — ее заместительница. Через Фауни Фарли он наносит ей ответный удар. На кого, как не на меня, она намекает тебе лицом, именем, фигурой — зеркальное мое отражение? Заманив в ловушку женщину, которая работает, как я, в Афина-колледже, которая, как я, в два с лишним раза тебя моложе, но во всех иных отношениях полную мою противоположность, ты хитроумно маскируешь и в то же время возмутительным образом показываешь, кого в конечном счете жаждешь уничтожить. Ты не настолько глуп, чтобы этого не понимать, и в почтенном твоем положении достаточно безжалостен, чтобы этому радоваться. Но и я не такая тупица, чтобы не увидеть простой вещи: ты затеял символическую расправу со мной.
Понимание пришло так стремительно и в таких спонтанно-взрывчатых выражениях, что, проставляя свое имя на второй странице письма и надписывая конверт, который собиралась отправить ему до востребования, она по-прежнему кипела от мысли об изощренной, своевольной зловредности, с которой он превратил эту бесконечно несчастную женщину, и без того потерявшую все, в игрушку, превратил только ради того, чтобы поквитаться с ней, с Дельфиной. Как он мог — даже такой, какой он есть, — это сделать? Нет, она не изменит в написанном ни слова и не потрудится перепечатать. Она не желала лишать послание силы — пусть он увидит рвущийся вперед, неудержимый наклон рукописных букв. Пусть оценит ее решимость: для нее нет сейчас ничего более важного, чем разоблачить Коулмена Силка.
Но через двадцать минут она разорвала письмо. И правильно сделала. Да, правильно. Когда на нее накатывала идеалистическая волна, ей порой изменяла трезвость мысли. Хищный негодяй безусловно заслуживает порицания. Но вообразить, что она может спасти женщину, так далеко зашедшую, как Фауни Фарли, если она даже Трейси не смогла спасти? Вообразить, что она одолеет злобного старика, свободного теперь не только от служебных ограничений, но и, при всем своем "гуманизме", от любых понятий о человечности? Глупейшая иллюзия — поверить, что она сможет что-то противопоставить коварству Коулмена Силка. Даже это письмо, столь ясно выражающее ее крайнее негодование, недвусмысленно указывающее ему на то, что его секрет раскрыт, что маска сорвана, что он выслежен и разоблачен, в его руках каким-нибудь образом превратится в компрометирующую ее улику, с помощью которой он, если представится возможность, погубит ее.
Он — безжалостный параноик, и, нравится ей это или нет, надо принимать во внимание практическую сторону, о которой можно было не задумываться, когда она была марксистски настроенной лицеисткой, чья неспособность мириться с несправедливостью иной раз, надо признать, брала верх над здравым смыслом. Но теперь она профессор колледжа, очень рано зачислена на постоянную должность, уже назначена заведующей кафедрой, и ей отсюда прямая дорога в Принстонский, Колумбийский, Корнеллский или Чикагский, а может быть, даже с триумфом обратно в Йель. Подобное письмо, подписанное ею и отправленное непосредственно Коулмену Силку, наверняка в конце концов попадет к тем, кто из зависти, из неприязни, из-за того, что она такая из молодых, да ранняя, захочет подложить ей свинью… Да, такое письмо с его дерзостью, с его ничем не смягченной яростью поможет ему принизить ее, заявить, что ей недостает зрелости руководить кем бы то ни было. У него есть связи, он по-прежнему кое-кого знает — он может это сделать. И непременно сделает, непременно извратит ее намерения…
Она быстро-быстро разорвала письмо на мелкие клочки и посреди чистого листа бумаги красной шариковой ручкой, какой никогда не писала писем, большими печатными буквами, в которых никто не узнает ее руку, вывела:
ВСЕМ ИЗВЕСТНО
И больше ничего. Здесь остановилась. Три вечера спустя, через несколько минут после того, как погасила свет и легла, она, одумавшись, встала и подошла к письменному столу с намерением смять, выбросить и забыть навсегда листок со словами "Всем известно", но вместо этого, наклонившись над столом, даже не садясь — опасаясь, что, пока будет садиться, вновь потеряет решимость, — торопливо написала еще десять слов, которых ему хватит, чтобы понять неизбежность своего разоблачения. Конверт с анонимным посланием был надписан, заклеен и снабжен маркой, настольная лампа выключена, и Дельфина, удовлетворенная тем, что решилась на самое сильное действие, не нарушающее диктуемых ситуацией практических ограничений, вернулась в постель в полной нравственной готовности уснуть спокойным сном.
Но прежде ей надо было подавить в себе позыв снова встать, вскрыть конверт и перечитать написанное — не слишком ли мало сказано, не слишком ли робко? И наоборот, не пережато ли? Разумеется, это не ее стиль. Не ее риторика. Поэтому она и прибегла к ней — эта вульгарная, лозунговая крикливость может ассоциироваться с кем угодно, только не с ней. Но вдруг письмо по этой же причине окажется неубедительным? Надо встать и посмотреть, не забылась ли она под влиянием минуты — изменила ли почерк, не подписалась ли ненароком, да еще с этаким злым росчерком? Надо убедиться, что нет никаких случайных указаний на ее авторство. Хотя — пусть они даже и есть. Ей следовало проставить свое имя. Вся ее жизнь — борьба с такими вот Коулменами Силками, стремящимися навязать ей и всем остальным свою волю и делать что им заблагорассудится. Она умеет говорить с мужчинами. Говорить с ними в полный голос. Даже с намного старшими. Умеет не бояться их напускного авторитета и претензий на премудрость. Умеет показать, что и ее ум кое-что значит. Умеет вести себя с ними на равных. Умеет, если выдвинула довод и он не работает, преодолеть побуждение к капитуляции, призвать на помощь логику, уверенность, хладнокровие и продолжить спор, как бы они ни старались заткнуть ей рот. Умеет после первого шага сделать второй, выдержать напряжение, не сломаться. Умеет, не отступаясь, гнуть свою линию. Нечего ей идти перед ним на попятный — и перед кем бы то ни было. Он теперь даже не декан, взявший ее на работу. И кафедрой заведует не он, а она. Декан Силк теперь сведен к нулю. И правда — надо открыть конверт и подписаться. Сведен к нулю. Звучало как успокаивающее заклинание.
Этот заклеенный конверт она носила в сумочке не одну неделю, перебирая в уме доводы за то, чтобы не просто отправить, но еще и подписаться. Он выискал сломленную женщину, которая не в состоянии дать ему сдачи. У которой нет никакой возможности ему противостоять. Которая интеллектуально просто не существует. Выискал женщину, которая не может и никогда не могла себя защитить, слабейшую на свете, стоящую на много ступеней ниже его во всех отношениях, — выискал, чтобы властвовать, выискал по двум противоположным и вместе с тем наипрозрачнейшим причинам: потому что считает женщин низшими существами и потому что мыслящая женщина внушает ему страх. Потому что я не стесняюсь высказывать свое мнение, потому что меня не запугать, потому что я добиваюсь успехов, потому что я привлекательна, потому что я независимо мыслю, потому что у меня первоклассное образование, первоклассная диссертация…
А потом, приехав в Нью-Йорк на выставку Джексона Поллока, она вынула письмо из сумочки и едва не бросила его, как оно было, неподписанное, в почтовый ящик автобусной станции — в первый почтовый ящик, какой увидела, сойдя с автобуса. Оно все еще было у нее в руке, когда она спускалась в метро, но, едва поезд тронулся, она о нем забыла, машинально сунула обратно в сумочку и отдалась смысловому богатству подземки. Нью-йоркское метро по-прежнему поражало и волновало ее — в парижском она не ощущала ничего подобного. Меланхолические, страдальческие лица нью-йоркских пассажиров всякий раз говорили ей о том, что она правильно сделала, приехав в Америку. Нью-йоркское метро было символом того, почему она приехала, — ее нежелания прятаться от действительности.