В антракте, когда на сцену покатили рояль для Второго фортепьянного концерта Прокофьева, они не встали размяться и походить — соответственно, и я остался на месте. Под навесом было чуточку прохладно, скорее по-осеннему, чем по-летнему, хотя солнце, ярко освещая громадную лужайку, от души грело тех, кто предпочитал наслаждаться музыкой, сидя снаружи, — главным образом молодые парочки, мамаш с детишками и семьи, расположившиеся на пикник и уже вынимавшие из корзин съестное. За три ряда от меня Коулмен, слегка наклонив голову к Фауни, что-то тихо и серьезно ей говорил — что именно, я, естественно, не знал.
Потому что мы вообще ни о чем не имеем понятия — разве не так? Всем известно… Почему происходящее происходит так, как оно происходит? Какова она, подоплека цепи событий с ее анархией, неясностью, казусами, разнобоем, поразительной беспорядочностью — со всем, что характеризует человеческие дела? Никому неизвестно, профессор Ру. Ваше "всем известно" — всего-навсего клише и первый шаг к банализации опыта, и невыносимей всего весомость и авторитетность, с какой люди пользуются подобными клише. Мы знаем лишь, что за пределами клише никто не знает ровно ничего. Мы не можем ничего знать. Что мы "знаем", того мы не знаем. Намерение? Мотив? Следствие? Смысл? Поразительно — сколько всего нам неизвестно. Еще поразительней — сколько всего нам якобы известно.
Слушатели начали возвращаться на места, а мне тем временем на манер мультфильма представилась некая смертельная болезнь, неведомо ни для кого делающая свое дело внутри каждого из нас без исключения: под бейсболками закупориваются мозговые сосуды, под седым перманентом растут злокачественные опухоли, органы дают осечки, атрофируются, отмирают, сотни миллионов зловредных клеток тайно тащат всех собравшихся к неминуемой катастрофе. Я не мог остановиться. Грандиозная казнь по имени Смерть, не щадящая никого. Оркестр, публика, дирижер, помощники, ласточки, вьюрки — вообразить количество в одном Танглвуде между нашим временем и, скажем, 4000 годом. Потом умножить на все мироздание. Бесконечная гибель. Что за идея! Что за маньяк это придумал? И однако же — какой чудесный сегодня день, не день, а подарок, безупречно ласковый день в массачусетском местечке, предназначенном для отдыха, в местечке, ласковей и приятней которого, кажется, не может быть на земле.
Но тут выходит Бронфман. Бронтозавр Бронфман! Мистер Фортиссимо! Выходит и начинает играть Прокофьева в таком темпе и с таким мощным задором, что все мои болезненные мысли летят с ринга кувырком. Он зримо массивен всюду, включая торс и плечи, — могучая природная сила под камуфлирующей фуфайкой, человек, явившийся сюда прямо из цирка, где выступает в качестве силача; фортепьяно для такого Гаргантюа — это просто смешно, это раз плюнуть. Ефим Бронфман похож не на того, кто собирается играть на рояле, а на того, кто должен его двигать. Я никогда раньше не видел такой атаки на инструмент. Когда этот небритый еврей из России кончил играть, создалось впечатление, что рояль теперь можно выбросить. Бронфман подминает его под себя. Не дает ему утаить ничего. Все, что там внутри есть, должно, лапки кверху, выйти наружу. И когда это произошло, когда все вплоть до последнего содрогания извлечено на свет божий, он встает и уходит, оставляя позади себя общее наше спасение. Весело махнув на прощание рукой, он скрылся из виду, и хотя он забрал с собой весь свой прометеев огонь, наши собственные жизни вдруг кажутся негасимыми. Никто не умирает, никто — пока Бронфману есть что сказать на эту тему!
Наступил второй антракт, и поскольку Фауни и Коулмен на этот раз встали, чтобы выйти из-под навеса, встал и я. Я подождал, пока они пройдут, не зная, как лучше обратиться к Коулмену и — поскольку я был нужен ему, казалось, не больше, чем кто-либо другой из присутствующих, — стоит ли обращаться вообще. Но я скучал по нему. Да и что я такого сделал? Эта тяга, эта потребность в друге проявилась сейчас точно так же, как в день нашего знакомства, и магнетизм Коулмена, обаяние, которое я никогда не умел вполне объяснить, вновь сделали свое дело: я не смог удержаться.
В шаркающей веренице, которая медленно двигалась вверх по слегка наклонному проходу к солнечной лужайке, меня от Коулмена и Фауни отделяло несколько человек; положив ладонь ей на спину, он опять что-то тихо ей говорил — вел ее и растолковывал что-то, чего она не знала. Выйдя из-под навеса, они пошли через лужайку — предположительно к главному входу и земляной площадке за ним, где стояли машины, — и я не сделал попытки за ними последовать. Посмотрев назад, я увидел под навесом высвеченные лампами восемь великолепных виолончелей, лежащих аккуратным рядком на боку. С какой стати и это привело мне на ум нашу неизбежную смерть? Попробуй пойми. Кладбище инструментов? А почему, скажем, не стайка веселых китов?
Я еще немного постоял на лужайке, грея на солнышке спину, затем пошел было к своему месту слушать Рахманинова — и тут увидел, как они возвращаются. Значит, всего-навсего хотели пройтись, возможно, Коулмен показывал ей красивый вид на юг, а теперь собираются отдать должное последнему номеру репетиционной программы — "Симфоническим танцам". Желая разузнать, что разузнается, я двинулся прямо к ним, хотя они по-прежнему выглядели полностью замкнутой в себе парой. Я махнул Коулмену рукой и, здороваясь, перегородил им путь.
— Мне показалось, что я видел вас в толпе, — сказал Коулмен, и я, хотя не поверил ему, отметил про себя: лучшей фразы, чтобы ни она, ни я, ни он сам не почувствовали неловкости, и придумать было нельзя. Без тени чего-либо помимо непринужденно-трезвого, истинно деканского шарма, внешне совершенно не раздосадованный моим внезапным появлением, Коулмен продолжал:
— Каков Бронфман, а? Я тут как раз говорю Фауни: он заставил этот рояль сбросить десяток лет минимум.
— Я и сам сейчас размышлял в подобном ключе.
— Это Фауни Фарли, — сказал он мне; потом ей: — Это Натан Цукерман. Вы виделись на ферме.
Рост — скорее мой, чем его. Худая, со строгими чертами. По глазам ничего не поймешь. Лицо не выражает ничего решительно. Чувственность? Нулевая. Нигде не видать. Вне доильного отсека все привлекательное втянуто внутрь. Умеет принять такой вид, что ее словно бы и нет. Повадка животного — то ли хищника, то ли потенциальной жертвы.
На ней, как и на Коулмене, были выцветшие джинсы и мокасины; в старой ковбойке, у которой она закатала рукава, я узнал предмет его гардероба.
— Мне вас недоставало, — сказал я ему. — Хотелось бы в один из вечеров пригласить вас обоих куда-нибудь поужинать.
— Хорошая мысль. Конечно. Давайте.
Внимание Фауни уже сместилось. Она смотрела в сторону — на кроны деревьев. Ветки качались на ветру, но она смотрела на них так, словно они вели с ней разговор. Вдруг я понял, что она чего-то полностью лишена, причем я отнюдь не имел в виду способность поддерживать легкую беседу. Что я имел в виду, я бы назвал, если б мог. Это был не ум. И не умение держаться. Не декорум, не благопристойность — такое она могла напустить на себя запросто. Не глубина — в ней не было недостатка. Не внутренний мир — чувствовалось, что внутри у Фауни куча всего. Не душевное здоровье — она была здорова и, на свой смиренно-высокомерный манер, наделена неким превосходством пережитых страданий. Тем не менее что-то в ней напрочь отсутствовало.
На среднем пальце ее правой руки я заметил кольцо с молочно-белым опалом. Несомненно, его подарок.
В отличие от Фауни, Коулмен был весь тут и целехонек — по крайней мере, таким казался. С полным правдоподобием. Я знал, что он никоим образом не намерен везти Фауни ужинать со мной или с кем бы то ни было еще.
— "Мадамаска-инн", — сказал я. — Посидеть снаружи. А?
Я в жизни не видел Коулмена более учтивым, чем когда он лживо ответил:
— Отличное место. Непременно надо. Но давайте лучше мы вас пригласим. Натан, мы в ближайшее время это обсудим. — Он внезапно заторопился, взял Фауни за руку и кивком показал на места под навесом: — Хочу, чтобы Фауни послушала Рахманинова.
И влюбленные ушли — "исчезли в бурной мгле", как сказано у Китса.
За какие-то две минуты так много всего произошло — или так много всего почудилось, ибо фактически не случилось ничего мало-мальски важного, — что я не вернулся на свое кресло, а принялся ходить, поначалу совсем как лунатик: бесцельно двинулся через лужайку, на которой там и сям сидели отдыхающие, полуобогнул концертный навес, затем повернул обратно и направился туда, откуда открывался роскошный вид на летние Беркширы, уступающий разве что видам Скалистых гор. Из-под навеса доносились звуки рахманиновских танцев, но мыслями я был далеко-далеко, точно упрятанный в складки этих зеленых холмов. Я сел на траву, изумленный, не в состоянии разобраться в своих впечатлениях. У него есть тайна. У этого человека, созданного, казалось бы, по самым убедительным, внушающим полное доверие эмоциональным чертежам, у этой силы, имеющей в качестве силы свою историю, у этого доброжелательно-хитрого, гладко-обаятельного, совершенно цельного внешне мужчины из мужчин есть тем не менее гигантская тайна. Как я к этому пришел? Почему — тайна? Потому что она чувствуется, когда он с Фауни. И когда он один, она тоже чувствуется — тайна и есть основа его магнетизма. Отсутствующая часть — вот что обольщает, вот что все время влекло меня к нему — загадочное нечто, которого он не показывает, которое принадлежит ему и никому больше. Он сотворил себя наподобие Луны, видимой только наполовину. И я не могу увидеть его полностью. Есть пробел — вот и все, что я могу сказать. Два пробела на двоих. Не только в ней имеется пустота, но и в нем, вопреки его облику твердо стоящего на ногах человека, а надо — так и упрямого, целеустремленного бойца, этакого профессора-великана, гневно хлопнувшего дверью, чтобы не нюхать их дерьма; где-то в нем тоже есть пробел, полость, вымарка, хотя что это может такое быть, я понятия не имею… Не знаю даже, есть ли в этой образной догадке, фиксирующей мое неведение о другом человеке, хоть капля смысла.
— "Мадамаска-инн", — сказал я. — Посидеть снаружи. А?
Я в жизни не видел Коулмена более учтивым, чем когда он лживо ответил:
— Отличное место. Непременно надо. Но давайте лучше мы вас пригласим. Натан, мы в ближайшее время это обсудим. — Он внезапно заторопился, взял Фауни за руку и кивком показал на места под навесом: — Хочу, чтобы Фауни послушала Рахманинова.
И влюбленные ушли — "исчезли в бурной мгле", как сказано у Китса.
За какие-то две минуты так много всего произошло — или так много всего почудилось, ибо фактически не случилось ничего мало-мальски важного, — что я не вернулся на свое кресло, а принялся ходить, поначалу совсем как лунатик: бесцельно двинулся через лужайку, на которой там и сям сидели отдыхающие, полуобогнул концертный навес, затем повернул обратно и направился туда, откуда открывался роскошный вид на летние Беркширы, уступающий разве что видам Скалистых гор. Из-под навеса доносились звуки рахманиновских танцев, но мыслями я был далеко-далеко, точно упрятанный в складки этих зеленых холмов. Я сел на траву, изумленный, не в состоянии разобраться в своих впечатлениях. У него есть тайна. У этого человека, созданного, казалось бы, по самым убедительным, внушающим полное доверие эмоциональным чертежам, у этой силы, имеющей в качестве силы свою историю, у этого доброжелательно-хитрого, гладко-обаятельного, совершенно цельного внешне мужчины из мужчин есть тем не менее гигантская тайна. Как я к этому пришел? Почему — тайна? Потому что она чувствуется, когда он с Фауни. И когда он один, она тоже чувствуется — тайна и есть основа его магнетизма. Отсутствующая часть — вот что обольщает, вот что все время влекло меня к нему — загадочное нечто, которого он не показывает, которое принадлежит ему и никому больше. Он сотворил себя наподобие Луны, видимой только наполовину. И я не могу увидеть его полностью. Есть пробел — вот и все, что я могу сказать. Два пробела на двоих. Не только в ней имеется пустота, но и в нем, вопреки его облику твердо стоящего на ногах человека, а надо — так и упрямого, целеустремленного бойца, этакого профессора-великана, гневно хлопнувшего дверью, чтобы не нюхать их дерьма; где-то в нем тоже есть пробел, полость, вымарка, хотя что это может такое быть, я понятия не имею… Не знаю даже, есть ли в этой образной догадке, фиксирующей мое неведение о другом человеке, хоть капля смысла.
Лишь спустя примерно три месяца, когда я узнал тайну и начал эту книгу — книгу, которую вообще-то попросил меня написать он, хотя пишется она, конечно, не так, как он хотел, — мне стала ясна подоплека соглашения между ними: он ей все рассказал. Фауни, единственная из всех, знала, как Коулмен Силк стал тем, чем он стал. Откуда мне это известно? Да ниоткуда. Этого, как и всего прочего, я не знаю и знать не могу. Теперь, когда они мертвы, этого никто не может знать. К худу или к добру, я могу заниматься лишь тем, чем занимается всякий, кому кажется, что он знает. Я воображаю. Я вынужден воображать — такая у меня профессия. Только это я сейчас и делаю.
После того как Лес выписался из ветеранской больницы и примкнул к группе взаимной поддержки, чтобы не сходить с катушек и не надираться, Луи Борреро поставил ему стратегическую задачу — совершить паломничество к Стене. Если не к настоящей Стене в вашингтонском Мемориале ветеранов Вьетнама, то хотя бы к Передвижной стене, которая в ноябре должна прибыть в Питсфилд. Вашингтон исключался, потому что Лес поклялся туда ни ногой, так он ненавидел и презирал федеральную власть, особенно с девяносто второго, когда в Белом доме стал жить-поживать этот уклонист от призыва. Хотя везти Леса из Массачусетса в Вашингтон так и так значило бы перенапрячь человека, который едва вышел из больницы: слишком много переживаний, помноженных на слишком много часов автобуса.
Подготовку к Передвижной стене Луи запланировал для Леса такую же, как для всех до него, — китайский ресторан в сопровождении четырех-пяти ребят, и ездить туда столько раз, сколько понадобится, — два, три, семь, двенадцать, пятнадцать, если нужно, — пока он не сможет выдержать полный обед из всех блюд, от супа до десерта, причем без мокрой от пота рубашки, без такой дрожи в руках, что ложку до рта не донести, без выбегания каждые пять минут подышать, без того, чтобы тебя под конец вытошнило в уборной и ты отказывался выходить из запертой кабинки, — ну и без того, конечно, чтобы взбеситься по-серьезному и схватить за грудки китайца-официанта.
Луи Борреро с кем только не был связан, он уже двенадцать лет как покончил с наркотиками и принимал лекарства, и помогать ветеранам — это, он говорил, была его терапия. Хотя прошло тридцать лет и больше, все равно вьетнамских ветеранов, которым плохо, пруд пруди, вот он и разъезжал с утра до вечера по всему штату в своем фургончике, руководил группами поддержки для ветеранов и их семей, находил людям врачей, возил их на собрания "анонимных алкоголиков", выслушивал все их жалобы на домашние, душевные и денежные дела, давал советы по поводу проблем с Управлением по делам ветеранов и устраивал поездки к вашингтонской Стене.
Стена была для Луи как дочка родная. Он брал на себя все: заказывал автобусы, организовывал кормежку, мягко и по-товарищески брал под личную опеку всякого, кто боялся, что начнет рыдать и не кончит, или что станет плохо с животом, или что сердце не выдержит, лопнет. Сперва все дрейфили и говорили примерно одно и то же: "Дудки. Не могу я ехать к этой Стене. Подойти и увидеть фамилию такого-то? Нет уж. Езжай сам. Не заманишь". Лес, к примеру, ответил Луи так: "Думаешь, я не знаю, как вы в тот раз съездили? Думаешь, не знаю, какая вышла дрянь? За автобус двадцать пять долларов с носа. За ланч, сказали, включено, но все парни говорят, ланч был дерьмо — и двух долларов не стоил. И водила этот нью-йоркский ждать, видите ли, не хотел. Так ведь было, Лу? Хотел рано вернуться, чтобы смотаться в Атлантик-Сити! Да гори оно огнем! Всех бегом заставляет бежать, а под конец ему еще и на чай? Меня вычеркивай, Лу. Очень надо. Если при мне двое лбов обнимутся и начнут пускать слезы друг другу в камуфляж, я там все заблюю".
Но Луи знал, зачем нужна эта поездка. "Лес, ты не забыл, который год на дворе? Девятьсот девяносто восьмой. Конец, браток, веку двадцатому. Пора потихоньку чухаться. Понятно, что нельзя все сразу, и никто от тебя этого не требует. Но программа есть программа, дружище. Пора действовать. Стена — это потом. Мы начнем с малого. Начнем с китайского ресторана".
Но для Леса это вовсе не значило начать с малого; Лес, когда в Афине им с Фауни надо было взять что-нибудь на вынос, всегда ждал в машине, пока она покупала еду. Войти внутрь — он бы увидел там желтых и сразу захотел всех поубивать. "Но они же китайцы, — втолковывала ему Фауни, — не вьетнамцы". — "Да какая вшивая разница! Желтый гад — он и есть желтый гад! Больше знать ничего не хочу!"
Мало, можно подумать, он намучился от бессонницы за двадцать шесть лет: всю неделю перед походом в китайский ресторан не спал вообще. Раз пятьдесят, наверно, он звонил Луи, говорил, что не может идти, и чуть не половина звонков — в три ночи и позже. Но Луи слушал, который бы ни был час, давал ему выложить все, что на уме, соглашался даже, терпеливо так приговаривал: "Угу… угу… угу", но в конце всегда выруливал на свое: "У тебя, друг, одна будет задача: сесть и сидеть сколько получится. Вот и все. Что бы в тебе ни крутилось — ну, печаль там, злость, ненависть даже, ярость, — мы с тобой будем, а тебе только постараться подольше высидеть, и никуда не бежать, и ничего не делать". — "Но официант, официант, — гнул свое Лес, — как мне с ним-то, на хер, быть? Нет не могу я, Лу, — рехнусь там к чертовой матери". — "Официанта я на себя беру. Твое дело будет — сидеть". На всякое возражение Леса, вплоть до того, что он может убить официанта, Луи отвечал, что его задача будет — сидеть. Как будто есть разница, сидишь ты или не сидишь, если перед тобой твой злейший враг!
Их было пятеро у Луи в фургончике, когда они под вечер, всего через какие-то две недели после выписки Леса из больницы, отправились в Блэкуэлл. Луи Борреро, мама-папа-брат-вожак, лысый, чисто выбритый, опрятно одетый, наутюженный, в черной ветеранской кепке и с палкой, немножко похожий на пингвина из-за малого роста, покатых плеч и высоко начинающегося брюшка, а главное — из-за ходьбы вразвалку на плохо гнущихся ногах. Еще там были двое больших и неразговорчивых: Чет, маляр, разведенный по третьему разу, во Вьетнаме служил во флоте, бессловесный верзила с конским хвостиком, три жены одна за другой испугались его так, что чуть не повредились умом; и Росомаха, бывший стрелок, одна ступня оторвана миной, работает в фирме "Майдас маффлер"; Четвертый — Лес, пятый — Свифт, чудной, дистрофического вида, почти беззубый дерганый астматик, фамилия Свифт у него новая, законно поменял, как уволился на гражданку, — можно подумать, если ты уже не Джо Браун, не Билл Грин или кем там тебя призывали, то дома будешь каждое утро выскакивать из постели сам не свой от счастья. После Вьетнама Свифт страдал всеми кожными, дыхательными и нервными болезнями, какие есть, а теперь вот ему не дает покоя злоба на ветеранов войны в Заливе, да такая, что даже Лес ему по этой части в подметки не годится. Всю дорогу до Блэкуэлла, когда Леса начали уже мучить дрожь и тошнота, Свифт с лихвой возмещал молчание больших. Визгливый его голос не умолкал ни на минуту. "Проблема у них, оказывается, есть. На берег сойти. Песок их, видите ли, смущает. Обосраться. Вояки по выходным. Ни с того ни с сего вдруг им реальная задача. Вот в штаны и наложили — вечно в запасе, думать не думали, что призовут, и надо же — призвали. А делов-то там было раз плюнуть. Разве они знают, что такое война? Это — война? Четырехдневная наземная? Сколько они там наубивали на всех? Горе у них теперь: Саддам Хусейн живой остался. Один-единственный враг на всю ораву. Я не могу, держите меня. С этими ребятами все в полном порядке. Просто они хотят без маеты взять денежки. Сыпь у них, видите ли, — бедненькие! Знаете, сколько раз у меня была сыпь от оранжевого вещества? Я не доживу до шестидесяти, а эти беспокоятся из-за сыпи!"