Людское клеймо - Рот Филип 28 стр.


— Можно обойтись без семинара, черт тебя дери? Завязывай с семинаром! Учить меня вздумал! Не собираюсь! Не могу, не хочу и не буду. Хватит меня учить — ни хрена все равно не выйдет!

И выбежала вон посреди завтрака.

Ошибкой было у него остаться. Домой не поехала — и теперь его ненавидит. Что она ненавидит больше всего? То, что он и вправду считает свои страдания невесть какими важными. И вправду считает то, что они там про него говорят в Афина-колледже, таким сокрушительным для себя. Ну не любят его тамошние уроды — подумаешь. Это что, самый большой ужас в его жизни? Чепуха это, а не ужас. Двое детей задыхаются и умирают — вот это ужас. Отчим приходит и лезет в тебя пальцами — вот это ужас. А лишиться работы, когда тебе так и так скоро на пенсию, — уж извини. Вот что она в нем ненавидит — привилегированность страдания. Он считает, что ему не повезло? Столько вокруг настоящей боли, он жалуется на невезение? Знаете, когда не повезло? Когда после утренней дойки муж берет железную трубу и бьет тебя по башке. Я даже не видела, как этот псих замахнулся, — а ему, оказывается, не повезло! Ему, оказывается, жизнь была должна!

И все это означает, что ей не надо никакой учебы за завтраком. Бедной Монике трудно будет найти в Нью-Йорке хорошую работу? Скажу тебе по секрету: мне плевать. Думаешь, Монике есть дело до того, что у меня болит спина от треклятой дойки после рабочего дня в колледже? От уборки на почте всякого дерьма, которое людям лень донести до урны? Думаешь, Монике есть до этого дело? Она продолжает названивать в Белый дом, а с ней не хотят разговаривать — какой ужас! У тебя все кончено — и это тоже ужас? У меня, дружок, ничего не начиналось. Все кончилось не начавшись. Попробовал бы на себе разок железную трубу. Вчерашний вечер? Не спорю. Хороший был вечер. Чудесный. Мне он тоже был нужен. Но у меня все равно три работы. Что изменилось? Потому все и принимаешь, что это ни черта не меняет. Ну скажу я маме, что ее муж приходит по ночам и запускает в меня пальцы, — и ни черта не изменится. Пусть даже мама теперь знает и собирается мне помочь — все равно не изменится. Эта ночь с танцами у нас была — и ни черта она не изменила. Он читает мне про вашингтонские дела — что, что, что это меняет? Читает мне про столичные похождения, про то, как у Билла Клинтона сосали член. Как это мне поможет, когда моя машина скапустится? Ты и вправду думаешь, что это важные мировые новости? Не очень-то они важные. Вовсе даже не важные. У меня было двое детей. Они погибли. Так что, если у меня нет сил сочувствовать Монике и Биллу, отнеси это на счет моих детей, хорошо? Пусть это будет мой изъян — ради бога. Не осталось у меня пороху на все эти тревоги мирового значения.

Ошибкой было у него остаться. Ошибкой было так очароваться, так размякнуть. Раньше она в какую угодно бурю возвращалась домой. Даже если с ужасом думала, что Фарли пристроится в хвост и заставит ее свалиться в реку, — все равно возвращалась. Но теперь осталась. Танец во всем виноват — и утром она злится. Злится на него. Утречко приходит в дом — ну-с, газету развернем. После такой ночи ему интересно, что пишут в газетах? Может, если бы они не разговаривали, просто позавтракали бы и она уехала, в том, что она осталась на ночь, не было бы ничего страшного. Но начать этот семинар — хуже он ничего не мог придумать. Как он должен был поступить? Дать ей чего-нибудь поесть и отпустить домой. Но танец сделал свое дело. Я осталась, дура набитая. Остаться на ночь — для такой, как я, нет ничего важней. Я кучу всякого разного не знаю, но это я знаю: остаться до утра — кое-что значит. Начало всяких фантазий про Коулмена и Фауни. Начало фантазий про "навсегда" — самых пошлых на свете. Что, мне некуда было податься? Что, у меня угла своего нет? Так и езжай туда! Трахайся до какой угодно поздноты, но потом садись и езжай! В конце мая какая была гроза — все по швам лопалось, все катилось по холмам колесом, как будто война. Внезапная атака на Беркширы! Но в три ночи я встаю, одеваюсь и иду. Гром, молния, деревья трещат, ветки падают, град бьет по голове — иду. Ветер хлещет — иду. Холм взлетает на воздух — иду. Между домом и машиной меня запросто могла убить молния, превратить в головешку, но я не остаюсь — иду. А теперь лежать с ним в постели до утра? Луна с тарелку, по всей земле тишина, только луна и лунный свет — и я осталась. Слепой и тот в такую ночь найдет дорогу домой, а я не поехала. И спать не спала. Не могла. Глаз не сомкнула. Боялась, что во сне к нему привалюсь. Не хотела до него дотрагиваться. Даже подумать не могла о том, чтобы дотронуться до человека, чью задницу лизала месяцами. До рассвета, как прокаженная, лежала на краю кровати и смотрела, как ползут через его лужайку тени его деревьев. Он сказал мне: "Оставайся", но на самом деле этого не хотел, а я ему отвечаю: "Самое время поймать тебя на слове" — и поймала. Можно было надеяться, что хоть один из двоих не даст слабины, — но нет, куда там. Оба поддались худшему, что только бывает. А ведь помнила, что шлюхи говорили, — вот она, их великая мудрость: "Мужчина не за то платит, что ты с ним спишь, а за то, что потом уходишь".

Но, хоть она и знала, что ей ненавистно, она помнила и о том, что ей по сердцу. Его великодушие. Прямо скажем, нечасто она оказывалась рядом с чьим-то великодушием. И сила, которую чувствуешь, когда ты с человеком, который не машет над тобой железяками. Если бы он нажал на меня, я бы, пожалуй, даже призналась, что я не дура. Не говорила я ему этого ночью? Он слушает меня — вот я и не дура. Не отмахивается от меня, не предает меня, ни в чем меня не винит. Ни на какие хитрости со мной не пускается. И с этого всего я так на него взъелась? Он со мной искренен. Он серьезно ко мне относится. Об этом говорит хотя бы кольцо, которое он мне подарил. Его догола раздели, и он пришел ко мне в чем мать родила. В самый свой смертный момент. На моих дорогах такие мужчины кучами не валялись. Он и машину бы мне купил, если бы я позволила. С ним никакой боли нет. Просто слушать его голос, как он поднимается и опускается, — уже успокаивает.

И от этого бежать? С этим — затевать детскую драку? Чистейшая случайность, что ты вообще его встретила, первая в твоей жизни счастливая случайность — первая и последняя, — а ты вспыхиваешь и убегаешь, как малый ребенок? Что, действительно хочешь скорого конца? Хочешь вернуться к тому, что было до него?

Но она выбежала из дома, вывела машину из сарая и рванула на ту сторону холма в Одюбоновское общество навестить знакомую ворону. Через пять миль — крутой поворот на узкое грунтовое ответвление, которое вилось и петляло еще с четверть мили, пока не вывело к серому крытому гонтом двухэтажному дому, уютно угнездившемуся под деревьями, — когда-то в нем жили люди, а теперь здесь, поблизости от лесов и туристских троп, расположено местное отделение общества. Усыпанная гравием подъездная дорожка кончалась бревенчатым шлагбаумом; доска, прибитая к березе, показывала дорогу к ботаническому садику. Других машин видно не было. Остановилась, едва не врезавшись в шлагбаум. Казалось, с такой же легкостью могла бы скатиться прямо по склону холма.

У входа в дом на ветру стеклянно и таинственно позвякивали колокольчики, точно какой-то религиозный орден, обожествляющий нечто малое и трогательное, без слов призывал гостя постоять, оглядеться и предаться медитации; но на флагштоке еще не был поднят флаг, и табличка на двери сообщала, что по воскресеньям допуск посетителей начинается только в час дня. Тем не менее дверь, когда она ее толкнула, открылась, и она перешла из жиденькой утренней тени безлиственного кустарника в прихожую, где ждали зимних покупателей увесистые мешки с разными видами птичьего корма, а у стены напротив до самого окна громоздились ящики со всевозможными кормушками для птиц. В сувенирном магазинчике, где, помимо этих кормушек, продавались книжки о природе, карты местности, аудиокассеты с голосами птиц и всяческие безделушки на птичье-звериные темы, свет еще не горел, но когда она повернула в другую сторону и вошла в более просторный демонстрационный зал, где размещалась небогатая коллекция чучел и обитало несколько живых экспонатов — черепах, змей, птиц в клетках, — она увидела там сотрудницу, пухленькую девушку лет восемнадцати-девятнадцати. Девушка поздоровалась и не стала высказываться на тот предмет, что у них еще закрыто. Так далеко на холмах первого ноября, когда осенняя листва уже осыпалась, посетители были редкостью, и она не захотела отправлять восвояси особу, приехавшую в девять пятнадцать утра, пусть даже одетую и не совсем подходящим образом для глубокой осени в Беркширах: поверх серых тренировочных брючек — мужская полосатая пижамная куртка, на ногах ничего, кроме домашних шлепанцев. Длинных светлых волос со вчерашнего дня явно не касалась ни расческа, ни щетка. В целом, однако, посетительница выглядела не столько беспутной, сколько просто растрепанной, поэтому девушка, которая кормила мышами лежавшую в ящике змею: брала их щипцами, протягивала змее, та делала выпад, хватала, и начинался бесконечно долгий процесс пищеварения, — поздоровалась и вернулась к своим воскресным утренним делам.

Самец вороны сидел в средней клетке размером со шкаф для одежды. По одну сторону — две новошотландские совы, по другую — ястреб-дербник. Вот он, Принц. Ей уже было лучше.

— Привет, Принц. Здорово, старина.

Она пощелкала ему языком — цок, цок, цок.

Потом повернулась к девушке, кормившей змею. В прошлые приезды ее тут не было — скорее всего, новенькая. Относительно, по крайней мере. Фауни уже несколько месяцев не навещала Принца — ни разу после того, как начала встречаться с Коулменом. С некоторых пор она уже не искала способа выйти за пределы человеческого рода. Когда погибли ее дети, она стала ездить сюда нерегулярно — а раньше в иные недели бывала по четыре-пять раз.

— Можно я его на минутку выпущу? Всего на минутку?

— Можно, — сказала девушка.

— Хочу, чтобы он посидел у меня на плече, — объяснила Фауни и, наклонившись, откинула крючок, на который была заперта стеклянная дверь клетки. — Ну здравствуй, Принц. Ох какой. Принц.

Когда она открыла клетку, Принц перепрыгнул с насеста на верхнюю кромку дверцы и, водрузившись там, стал наклонять голову то вправо, то влево. Она мягко рассмеялась.

— Понятное дело! Обследует меня, — сказала она девушке. — Гляди, что у меня есть, — обратилась она к Принцу и показала ему кольцо с опалом. Кольцо, которое Коулмен подарил ей в машине субботним августовским утром по дороге в Танглвуд. — Видишь? Иди сюда. Иди, иди, — шептала она птице, подставляя плечо.

Но Принц отверг приглашение — прыгнул обратно в клетку и опять сел на насест.

— Принц сегодня не в настроении, — сказала девушка.

— Радость моя! — ворковала Фауни. — Ну иди. Иди ко мне. Я же Фауни. Мы друзья с тобой. Будь хорошим мальчиком. Иди сюда.

Но самец вороны не двигался.

— Если видит, что его приманивают, ни за что не слетит, — объяснила девушка и, взяв щипцами с подноса одну из нескольких дохлых мышей, предложила змее — та наконец-то покончила с предыдущей, которую втягивала в себя миллиметр за миллиметром. — Видит, что хочешь его достать, и не дается, а если ты вроде как внимания не обращаешь, слетает.

Они вместе засмеялись над этим сходством с людскими повадками.

— Ладно, — сказала Фауни. — Оставлю его на минутку в покое. — Она подошла к сотруднице, занятой кормлением змеи. — Я очень люблю ворон. Это мои любимые птицы. И воронов. Я раньше жила в Сили-Фолс, поэтому я все про Принца знаю. Я еще тогда с ним познакомилась, когда он крутился около магазина Хиггинсона. Любил вытаскивать заколки из волос у девочек. Кидался на все блестящее, на все цветное. Прямо-таки прославился этим. Раньше тут были вырезки из газет про него, про людей, которые его вырастили, когда он остался без гнезда, про то, как он торчал у магазина, точно важная шишка. Здесь были приколоты. — Она показала на доску объявлений у входа в комнату. — Куда они делись?

— Он их сорвал.

Фауни разразилась смехом, на этот раз куда более громким.

— Он — сорвал?

— Клювом. Разодрал на клочки.

— Не хотел, чтобы знали о его прошлом? Стыдно было за свое прошлое? Принц! — Она опять повернулась к его клетке, которая все еще была настежь открыта. — Тебе стыдно за свое бесславное прошлое? Молодец. Настоящая ворона.

Теперь она обратила внимание на стоявшие там и сям чучела.

— Это у вас рыжая рысь?

— Да, — сказала девушка, терпеливо ожидая, пока змея перестанет ощупывать языком очередную дохлую мышь и возьмет ее в рот.

— Из здешних мест?

— Не знаю.

— Я видала их на холмах. Одна была похожа на эту. Может, она самая и есть.

И Фауни опять рассмеялась. Нет, пьяна не была — даже и кофе-то не допила, когда метнулась от Коулмена, — но смех звучал так, будто приняла маленько с утра. Просто ей хорошо было здесь со змеей, вороной и чучелом рыси, которые не порывались ничему ее учить. Не читали ей ничего из "Нью-Йорк таймс". Не просвещали ее по части истории человечества за последние три тысячи лет. Про эту историю она и так знала все, что надо было знать: безжалостные и беззащитные. Даты и имена не имели значения. Безжалостные и беззащитные. Всё. Остальное лабуда. Здесь никто не собирался побуждать ее к чтению, потому что никто, кроме девушки, и сам читать не умел. Змея уж точно не умела. Она умела только поедать мышей. Неторопливо и спокойно. Спешить некуда.

— Какая это змея?

— Черный большеглазый полоз.

— Целиком ее.

— Ага.

— Там переваривает.

— Да.

— Сколько всего съест?

— Эта мышь седьмая. Он ее очень медленно взял. Наверно, будет последняя.

— И так каждый день?

— Нет. Раз в одну-две недели.

— Куда-нибудь выпускаете или так и живет? — спросила Фауни, показывая на стеклянный ящик, из которого змею для кормления переложили в пластиковую коробку.

— Так и живет. Больше никуда.

— Неплохо устроился. — Фауни повернулась к самцу вороны, который так и сидел в клетке на насесте. — Видишь, Принц, я тут стою. А ты там. И дела мне до тебя ровно никакого. Не хочешь ко мне на плечо — не надо, какая мне разница. А это кто?

Она показала на другое чучело.

— Это скопа. Семейство ястребиных.

Смерив когтистую птицу взглядом, Фауни опять разразилась смехом:

— С семейством ястребиных шутки плохи!

Змея раздумывала, браться за восьмую мышь или нет.

— Если бы мои дети с таким аппетитом кушали по семь мышей, — заметила Фауни, — я была бы самой счастливой мамой на свете.

Девушка улыбнулась:

— В прошлое воскресенье Принц наружу махнул. Другие наши птицы нелетающие. Только Принц. Он довольно резвый.

— Я знаю, — сказала Фауни.

— Я воду выплеснуть вышла — а он раз и по прямой за дверь! И дальше к деревьям. Я оглянуться не успела, как туда слетелись еще три или четыре. Окружили его на дереве. Точно с ума посходили — наскакивают, по спине лупят, орут во все горло. Несколько минут прошло всего-навсего. У него голос неправильный. Он не знает их вороньего языка. Им это ох как не понравилось. Потом он вернулся ко мне — я снаружи стояла, не уходила. А то прикончили бы его.

— Вот что получается, когда растешь у людей, — сказала Фауни. — Вот чем оно заканчивается, когда всю жизнь крутишься в нашей компании. Людское клеймо.

Она произнесла это без отвращения, презрения или осуждения. Без грусти даже. Вот как обстоят дела. Это и только это сказала она в своей сухой манере девушке, кормившей змею: мы оставляем клеймо, след, отпечаток. Грязь, жестокость, надругательство, небрежение, экскременты, сперма — по-другому нам и не прожить. И не в том дело, что мы отказываемся чему-то повиноваться. И милость Божья, спасение, искупление тут ни при чем. Это в каждом из нас. Неотъемлемое. Врожденное. Определяющее. Клеймо, которое тут как тут до любых внешних отметин. Которое существует даже и без зримого знака. Клеймо, до того единосущное нам, что может и не проявляться в виде отметин. Клеймо, которое предшествует неповиновению, которое включает в себя неповиновение и не поддается никаким объяснениям, никакому пониманию. Вот почему любая попытка его отскоблить смехотворна. Отдает варварской шуткой. Помышления о чистоте отвратительны. Безумны. Что такое наше стремление вычистить скверну, как не новая нечистота поверх старой? То, что Фауни сказала о клейме, можно свести к одному: от него не спастись. Вот он каков — взгляд Фауни на наше племя: неизбежно заклейменные существа. Вынужденные мириться с ужасным фундаментальным несовершенством. Она могла бы сравнить себя с греками — с греками Коулмена. С их богами. Мелочность. Ссоры. Драки. Ненависть. Убийства. Похоть. У их Зевса было одно желание — совокупляться. С кем, не важно: с богинями, женщинами, коровами, медведицами, совокупляться не только в своем собственном обличье, но и в зверином — это еще сильней возбуждает. Взгромоздиться на женщину бычьей тушей. Причудливо войти в нее белым, бьющим крыльями лебедем. Ему все мало, царю богов, — мало плоти, мало извращенности. Сколько безумия несет с собой страсть! Сколько разврата, сколько порока! Грубейшие удовольствия. И ярость всевидящей жены. Не иудейский Бог, бесконечно одинокий, бесконечно туманный, бог-мономан и бог мономанов, единственный бог, какой был, есть и будет, бог, у которого на уме лишь одна забота — евреи. И не идеально бесполый христианский человекобог с его непорочной матерью и со всем его неземным совершенством, которое для людей оборачивается стыдом и чувством вины. Нет — греческий Зевс, жадный до приключений, ярко экспрессивный, капризный, чувственный, самозабвенно погруженный в свое собственное бьющее через край существование, уж никак не одинокий и яснее ясного видимый. Божье клеймо. Вот великая, идущая от реальности религия для Фауни Фарли, если благодаря Коулмену она что-нибудь обо всем этом знала. Да, по образу и подобию, как нам рисует нас высокомерная фантазия, но не этого бога, а того. Разгульного, порочного — бога жизни, если такой может быть. Бога, созданного по нашему образу и подобию.

Назад Дальше