Избрание сочинения в трех томах. Том второй - Кочетов Всеволод Анисимович 10 стр.


Хватались за воронинский карбас, оттуда кто–то тянул руки, тоже орал:

— Через борт, гляди, не лезь! В воде стоим. Лови веревку, обвязывайся. Терпи, девки, пока отчерпаемся!

Хоть малость, а все же светлей становилось на душе, — народу много, мужики… Никого не сожрало озеро.

С Симой вместе держалась за карбас и Марфа. Только возраст не тот у нее, ослабла; дядя Кузя перехватил ее поперек, тянул к своему карбасу, непривычно тихую, безвольную, — сам пеньковый конец петлей вокруг себя обхлестнул. Мазин его подтягивал.

Константин Мазин ничего не видел во тьме, но знал, что ведь и дочка его, Калерия, в Марфином звене. Кинуться бы, казалось, ей на выручку. Да разве так рыбак поступит? Рыбацкая кровь не дозволит бросить остальных, — родного спасать. Нет такого обычая на Ладоге испокон веков. Есть обычай — спасай того, что слабже, того, кому быстрей ты можешь оказать помощь, и помни: каждому ведом этот обычай, твою родню не позабудут.

Собрались будто бы и все. Ну, а дальше что же делать? Непогодь не утихает; валом валит, метет — вкось, вкруг — снежище. Густеет от него вода, бьет уплотнившимися глыбинами окоченелых людей. Долго ли продержатся они? На сколько сил хватит?

Мрак, черный, непроницаемый, страшный. А откуда ни возьмись искристые светлые точки запрыгали в глазах Марины, неуловимые, сползающие в сторону. Глаза за ними веди — они убегают… Слабнет тело, слабнут руки, ноги в воде мертвыми плавниками, но ей кажется, что стоит она на зыбком полу: подкашиваются колени, клонится голова книзу, сон одолевает, идет семьдесят второй час возле операционного стола, и профессор Весенин поддерживает медицинскую сестру за спину. Зачем? Отпустил бы хоть на минутку, хоть на истоптанный пол, все равно куда, лишь бы упасть, лечь, — ног–то уже нету, они раздулись, лопнули и вытекли.

Вспыхнуло что–то ослепительное в выси, будто бы белое солнце взошло; взревело воем сброшенной бомбы, надвинулось вплотную; треск — резкий, пулеметный. Качнулась земля, Марина рухнула, вздохнула облегченно: наконец–то! И уже не слышала и не чувствовала, как профессор Весенин поднял ее с залитого кровью земляного пола палатки и, шатающийся, куда–то понес…


3


«Ерш» валяло с борта на борт. В снежном шторме траулер ослеп, потерял дар голоса, — сорвало антенну. Дизель задыхался, поминутно вместе с судном принимая то боковое, то почти вертикальное положение. Фомин рассек лоб вкось над бровью, — ударился о крышку цилиндра. Кровь размазалась по лицу, опухоль закрыла глаз. Моторист с тревогой вслушивался в гулкие перекаты под фундаментом дизеля, — ему казалось, что воды там стало больше. Он запускал мотопомпу, — вода ревела по–прежнему, и не понять было — то ли под настилом моторного отделения, то ли под днищем траулера.

На медном диске машинного телеграфа стрелка показывала: «Средний». Перед таким же диском в рулевой рубке, пружиня ноги, вцепившись руками в поручень, стоял капитан, вглядывался в белую тьму. Волны вырастали то прямо по носу, то справа, то слева, то шли стеной на корму. Траулер стонал, проваливался в пену, в мрак, в пустоту.

Алексея тревожили эти ладожские волны, зловредные свойства которых особо отмечены в старых книгах. Высокие, короткие, отрывистые, они всегда были страшны судам без балласта. А «Ерш», как на грех, шел не только без специального балласта, но, по осеннему холодному времени, даже и безо льда. Капитан ругал себя за такую оплошность. Он до светляков в глазах всматривался в снежную круговерть… Стена вокруг, и больше ничего. «Ерш», казалось, бился в какой–то глухой коробке. Положили его туда и трясли, испытывали, как долго выдержит, скоро ли развалится? Оставалось одно: идти только по компасу, делая поправки на вращательное ладожское течение.

В носовом кубрике собралась команда, все ловцы. Сидеть возле стола, освещенного потолочной, нервно мигающей лампочкой, было невозможно. Лежали на двухъярусных нарах, держались за медные стойки, а то слетишь на пол вместе с жестким матрацем. Тралмейстер Колдунов басил из угла:

— Десять баллов верных. Как бы к водяному царю в гости не довелось попасть.

— Ну… Ну!.. Ты… ты… ск…скажешь! — вдруг, почему–то заикаясь, выкрикнул Ивантий, пластом растянувшийся на нижних нарах. — Алексей Кузьмич не… не допустит…

— Нево–озеро! — с торжественным почтением проговорил дед Антоша Луков. — Разбушевалося… Что конь дикий. Только узду на него, как на коня, не набросишь. Не обратаешь батюшку…

— Препротивный ваш батюшка, Антон Мироныч, — отозвался Иван Саввич. — Какой к черту батюшка! Теща! Разойдется — не уймешь.

— Не гневи бога, Саввич, — помолчав, сказал дед Антоша. — Тыщу лет кормит Нево нас, рыбаков. А тут пришло — и Ленинград весь кормило. Это как?

Замолчали, слушали пушечный бой волн в обшивку, думали каждый свое. Кто–то вздохнул: «Здесь — что! На миру. А вот каково, там Фомину Петрухе! Один–одинешенек в крысьей норе сидит». Посочувствовали мотористу. Посочувствовали и капитану, который со штурвальным да с вахтенным дрогнет наверху. Каково–то у него на душе! Молодой парняга, а отвечай и за судно, и за всех. Они лясы здесь точат, он борьбу ведет со взбесившимся «батюшкой».

Ударило снизу, встряхнуло нары. Осекся дизель, мигнула лампочка, погасла, снова зажглась. Крениться кубрик стал со всеми обитателями, — и с говорунами и с молчальниками. Сорвался Ивантий, об стол его бросило. Заблажил, хватаясь за привинченные к полу ножки.

— Царева мель, должно быть, — сказал дед Антоша. — Тут ей быть…

Вспомнили песчаную, засасывающую Цареву мель, безвредную в тихую погоду, страшную в шторм: сядешь на нее — поломает судно, затреплет, на каменьях разобьет.

Распахнулся верхний люк, не сошел — съехал на заду по крутому трапу, вместе с настигшей его волной грохнулся об пол вахтенный Ермил Клюев.

— Беда, ребята! — крикнул, подымаясь. — Пробило днище, заливает! Давай наверх, пластырь ставить.

Соскочили с нар, полезли на палубу, в вой, в ветер. Иван Саввич и тот в своей меховой шубе вышел наверх. Захлопнулся снова люк. Остались в кубрике дед Антоша на своем месте да Ивантий — под столом все еще сидел. Слушали топот сапог на палубе.

А там хватались за канат, протянутый от носа до кормы, двигались гуськом, к бортовым поручням липли.

Алексей вышел из рубки, черной тенью застыл на мостике, в штормовом кожаном реглане, в шлеме. На единоборство с озером поднял свою команду капитан. Смертельный подошел час, не было времени на раздумья. Орал в жестяную трубу–мегафон, командовал. Одних на ручную помпу послал — помогать моторной. Полезли в трюм, с ними и Иван Саввич. Другим предстояла опасная работа — наложить на пробоину пластырь.

Вытащили двойной брезент, развернули, рвало его из рук, хлестало краями по ногам, по спинам, по лицам. Не замечали ударов, не чувствовали боли. Колдунов обвязался канатом, проверил узлы, полез за борт. Заводили брезент с носа под днище, где, чиркнув подводным валуном, проломило аршинную дыру. Палубу залил яркий свет прожектора. Вился, плясал в нем неуемный снег.

Те, что в трюме, запалили промасленное тряпье, в дымном желтом свету качали вручную помпу, стояли выше колена в воде. Плавала рядом, не тонула, пятнистым зверем казалась лохматая шуба Ивана Саввича. Константин Слепнев и Михаил Лаптев стучали топорами, заклинивали дыру изнутри.

— Брезент эвон-т, эвон-т! — тыкал куда–то ногой Слепнев. — Подтянули, ребята.

Но брезент срывало, волокло водой под днище к корме. Мокнул, стыл, коченел, болтаясь в воде за бортом, Колдунов. Кричал зверские слова, да разве услышишь — какие, в таком гуле…

Сошел с мостика капитан. Хватались вместе с ним сообща за канаты, натуживались, — пластырь плотно влипал в обшивку, но не в том месте, где нужно. Не совладать с ним было.

— Эй! — гаркнул Алексей. — Есть еще кто в кубрике? Вахтенный…

Ермил Клюев — к люку. В кубрике дед Антоша с Ивантием. Не звать же на палубу деда…

— Ивантий! Наверх. Капитан приказывает.

— Не имеет права! — криком в ответ Ивантий. — Я по сетям мастер!..

Но Клюев уже исчез, не слышал.

— Приказывает! — кричал Ивантий. — А кто он мне, чтобы приказывать? Сам чего смотрел? Куда завел траулер? Я еще жалобу подам на него! Сопляков в капитаны ставят!

На палубе топот сильнее, крики, капитанский мегафон…

— Иди, иди, — сказал дед Антоша. — Негоже от артели отбиваться. Когда такое дело, пара рук — большая подмога. Иди.

— У меня ломь в ногах, соображаешь? Ослабну, в воду снесет. Сам иди, ежели такой горячий!

— Ну-к что ж — снесет! — Дед поднялся. — Выплывешь. Ты давно гляжу, парень, с такого материалу исделан, который в воде не тонет. Только смердит.

Он надел кожух, просунул неторопливо деревянные — палочками — пуговицы в ременные петельки, кряхтя полез по трапу. Медленно поднимался, сутулыми плечами откинул люк. Ивантий следил за ним по–звериному, видел, как исчезли наверху в черном квадрате тяжелые дедовы чеботы, слышал, как, деревянно стукнув, захлопнулась крышка люка. Огляделся в пустой каюте, почувствовал холод в груди, дрожь, мелкую, противную.

Он надел кожух, просунул неторопливо деревянные — палочками — пуговицы в ременные петельки, кряхтя полез по трапу. Медленно поднимался, сутулыми плечами откинул люк. Ивантий следил за ним по–звериному, видел, как исчезли наверху в черном квадрате тяжелые дедовы чеботы, слышал, как, деревянно стукнув, захлопнулась крышка люка. Огляделся в пустой каюте, почувствовал холод в груди, дрожь, мелкую, противную.

— Дед! — крикнул истошно.

И уже не страх — другое какое–то, неведомое ему доселе чувство подняло его с полу: было оно сильнее страха. Срываясь, стукаясь коленями, локтями о ступени, обитые медными полосками, бросился Ивантий к люку. Обдало водой, ослепило. Белый прожекторный луч лежал на палубе; как из снега слепленные суетились в нем рыбаки.

Кидался Ивантий от одного к другому. «Дед! — кричал. — Дед!» Кто–то наотмашь стукнул его по шее, ткнулся Ивантий в мокрые доски лицом. Поднялся на карачки. «Берегись!» — крикнули ему. Увидел пеньковый толстый конец, ухватился, тянул вместе со всеми. Озирался, в людской толчее не мог узнать того, кого искал. «Крепи!» — кричал капитан. Вязали тугие узлы вкруг чугунных кнехтов. Толкали Ивантия локтями… Худо, когда не знает человек своего места, когда вразнобой идет с артелью. Никому не нужен он, всем только мешает.

Опять встряхнуло тральщик, треснуло впереди, черное мелькало за бортом в белой пене.

— Шлюпку! — скомандовал капитан.

Завизжали тали кормовой стрелы. Колдунов, как водяной, промокший, облепленный снегом, кинул за борт пробковый круг на длинной веревке. Ивантий упал, цепляясь за канат, заревел дико:

— Дед!


4


Марина очнулась на узкой железной койке. Багровые отсветы дрожали над ней на потолке и сбоку — на бревенчатой стене. Топилась, потрескивая, круглая печка с открытой дверцей.

— Профессор, — сказала Марина, заметив темного человека в ногах постели. — Я, кажется, не выдержала, подвела вас?

— Маришка! — услышала в ответ голос Алексея. — Попей горячего.

— На, испей, с вином, с водочкой. — Дядя Кузя подносил дымившуюся кружку.

Глотала, обжигаясь, звякали о жестяной край зубы Путалось в голове: бой, шторм?.. Прояснилось не сразу. Поняла: не палатка — теплый рыбацкий дом на Птинове.

— А где же?.. — Поднялась было, но стрельнуло в плече, отдалось в голову, в ноги, в спину; снова упала на постель.

— Все целы, не тревожься, — понял Кузьма Ипатьич. — Симка за печку вон затиснулась, спит. Мазину отец на кухне отпаивает. Все целы. Марфа на плиту легла, — треплет бабу. Простуду, видать, подхватила.

Говорил Кузьма Ипатьич нетвердым, серым голосом: за здоровье говорил, а как за упокой получалось. Недоброе почуяла Марина.

— Ешь, мать прислала! — Алексей совал какие–то пирожки, лепешки.

Она отстранилась от бесхитростных даров Пудовны, спросила:

— Несчастье, дядя Кузя?..

Кузьма Ипатьич присел перед раскрытой дверцей, стал ворочать поленья; посыпались на пол трескучие искры.

— Деда Антошу унесло, — за отца ответил Алексей.

Старик поднялся, вышел из комнаты. Марина испуганно молчала. Непонятно было, как ушедший на покой из звена древний рыбак попал в такой шторм в озеро.

Алексей придвинулся ближе, пригнулся, заговорил. Он рассказал, как дед упросил отвезти его к рыбакам сюда, на Птиново, как штормовал «Ерш», как заделывали пробоину, как наскочили на их разбитые карбасы. Но как пропал Антоша Луков, сказать не мог. Знал об этом, должно быть, только один Ивантий. Но тот — не ума ли решился? — бормочет: «Дед, дед», — и все.

Ребенком, обиженным и еще раз осиротевшим, почувствовала себя Марина. Слаба, в сущности, женщина, какие бы большие деяния она ни совершала. Но слабость ли это — мягкость, отзывчивость, внутренняя теплота, которой так много, что хочется разделить ее с добрым другом?

Алексею показалось, что Марина задремала. Он осторожно стал подыматься, — надо было отнести Катюшкино письмо, — совсем запамятовал. Белянка запечатала в плотный голубой конверт, трогательно краснея просила сразу же передать председателю, — именно «председателю», а не Сергею Петровичу.

Но осторожность была напрасной, Марина не спала, остановила:

— Не спеши, Алеша. Мне страшно одной, посиди еще.

Растерянно и неловко гладил грубой ладонью ее влажные волосы Алексей. Разве надо его просить — посидеть! Не ушел бы вовек от нее. Чувствовал, что любит свою непонятную сестренку, — и не как сестренку любит, и только перед свежей могилой деда Антоши боялся сказать себе и ей об этом чувстве. Не умел капитан выказывать ласку, да и когда было научиться этому? Только раз в своей жизни обнимал он дивчину, уговаривался жить–рыбачить с ней вместе. Убило бомбой светловолосую прибористку на зенитной батарее в Осиновце… Нет, не научился капитан ласкаться. Волосы вот треплет, руку больно стиснул…

Но разве неприятно это Марине? Лежит, тепло укутанная, тихая, понимающая.

— Пойдешь еще в озеро? — слышит она вопрос.

— А как же, Алеша! Как только встану — сразу. Теперь мне ничего нестрашно. Такое крещение приняла!.. Не подоспей даже твоя ладья, — Алексей угадал улыбку, — все равно бы мы с дядей Кузей выбрались на берег.

Он снова стиснул ее руку, подышал на пальцы, согревая, хотя нужды в этом уже не было, спросил, тише нельзя, — так, чтобы Сима за печкой не услышала:

— А в матросы, Маришка, пойдешь? Ко мне. На всю жизнь.

Марина прислушивалась к сердцу. Прошлое все дальше и дальше отступало назад.

1948

Профессор МАЙБОРОДОВ повесть


ГЛАВА ПЕРВАЯ

1


По скрипучей узкой лестничке, застланной после мытья пестрой домотканиной, Майбородов спустился в кухню, в теплые запахи — то ли щей, то ли ржаных капустников.

Из глиняного горшка с углями для самовара на шесток печи вылез котенок, тряхнул вздыбленной шерсткой, пискнул, соскочил на пол, стал тереться о сапоги. На белых, выскобленных половицах его лапки, черные от углей, печатали такие узоры, что Майбородов поспешил отступить к столу на полосатую дерюжку.

— Ах ты мазурик! — негромко сказал он засеменившему следом котенку и выжидательно посмотрел на дверной — без створок — проем в оклеенной розовыми обоями перегородке, которая отделяла кухню от горницы.

Никто не откликнулся. В доме стояла тишина, лишь за перегородкой петушиным бойким скоком гнался вслед уходящему времени шумный будильник.

Серебряные, с монограммой на крышке, часы Майбородова показывали без четверти восемь. Майбородов полагал, что он встал достаточно рано, как и следует вставать в деревне, чтобы не нарушать городскими привычками строгий ритм сельской жизни. Но хозяева поднялись еще раньше и, видимо, уже ушли из дому. Печь истоплена, пол вымыт, посуда прибрана на полку, очнувшиеся от зимней спячки мухи тщетно выискивают на столе поживу: доски стола, точно так же как половицы, чисто выскоблены ножом.

Все еще ожидая, что вдруг он кого–нибудь да встретит, Майбородов несмело прошел в горницу. Раннее солнце гнало из нее утренний сумрак, зеленый от густых гераней на подоконниках. Зыбкий лучик уперся в стекло, под которым в черной рамке из простенького багета, на стене над комодом, теснились семейные фотографии. По открытому выпуклому лбу и округло подстриженной бородке Майбородов опознал тут хозяина, Ивана Петровича.

Был Иван Петрович изображен на фотографиях трижды. На первой — вместе с Евдокией Васильевной, повязанной белым платочком; снял его, должно быть, фотограф–пушкарь на городском базаре и впечатал в кленовый лист. Времени с тех пор утекло много. Желтыми пятнами проступало оно на лицах людей, и даже сам кленовый листок пожелтел по–осеннему. Две другие карточки относились к годам войны. На одной из них Иван Петрович, в меховой шапке, в шинели, затянутой ремнями, стоял на прокопченном снегу возле пушки с длинным тяжелым стволом и, по взмаху руки судя, что–то говорил. Перед ним — полукругом — бойцы, как на митинге.

Между этими снимками втиснулись маленькие, подобные почтовым маркам, портретики хозяйской дочки, которую мельком видел вчера Майбородов. А в центре, в семейном окружении, помещался портрет молодого бойца, обведенный траурной ленточкой. Открытый, как у Ивана Петровича, лоб, косые — от переносья к вискам — брови. Две, белыми пятнами, медали на гимнастерке, темная полоска за ранение.

Майбородов пристально всматривался в лица людей, черная рамка казалась ему окном в сокровенную жизнь его хозяев. Вчера он приехал поздно и поговорить с ними, как следовало бы, не успел. Когда председатель колхоза привел его сюда и сказал: «Петрович, принимай гостя!» — Иван Петрович с Евдокией Васильевной, не слушая слов Майбородова о том, что он–де за все заплатит, принялись прибирать мезонинчик, затопили там сложенную из кирпича лежанку, внесли железную раскладную кровать, набили матрац мягкой овсяной соломой. «Дело к ночи, — говорил Иван Петрович, перетаскивая вещи. — А к ночи первое дело — ночлег, это я по–солдатски знаю. Наговориться успеем».

Назад Дальше