— Ничего удивительного. — Иван Петрович внимания на зубоскальство Вьюшкина не обратил и засунул баночку гуталина в карман ватника. — Гость–то, квартирант мой, ой–ё–ёй какой! Хватится баретки почистить, а я ему — что? Нашего «березового крему»?
— А он откуда — из района? Представитель?
— Куда — представитель! Профессор! Из Москвы.
4
За день Майбородов вышагал добрых пятнадцать километров. Первая разведка убедила его в том, что он не ошибся, выбрав село Гостиницы местом для летней работы. Лес, река, суходолы могли дать богатейший материал для наблюдений. Да еще — не без оснований же так названная на карте — Журавлиная падь, большущее болотище.
Усталый, поджидал он хозяев на чистом крылечке, щурил глаза на огромное багровое солнце, которое больше чем наполовину уже опустилось за лес. От леса, через Журавлиную падь, прямо к селу, будто чернила на промокашке, быстро ползла лиловая тень.
Первым появился Иван Петрович. Вместе вошли в дом, и, пока гость снимал свою куртку, хозяин, погремев за кухонной переборкой, вынес ему черную баночку.
— Ежели почистить с дороги желаете… — Иван Петрович показал на болотные сапоги Майбородова и уже менее уверенно предложил: — Гуталин вот имеем…
— Что вы! — воскликнул гость. — Какой гуталин по весне! По болотам, вижу, вы не хаживали, Иван Петрович уважаемый!
— Да где там! — Иван Петрович насупился. В его памяти мелькнули моховые топи Курляндии, осьминские, середкинские зыби.
Но Майбородов обиды его не заметил.
— Я вас научу классическую мазь приготовлять, — сказал он. — Достать надо воск, свиное сало, сажу и еще кое–что. Вода от такой смазки, как черт от ладана, отскакивает. Я вам расскажу удивительный случай…
Пока этот случай рассказывался, пришла Евдокия Васильевна, и сразу же из кухни послышался треск щепок, горящих на шестке, глухой стук чугунов, звяканье жестяных тарелок.
За Евдокией Васильевной явилась и Таня. Сумрачная, скрылась она в комнатке–боковушке, которую Майбородов прежде не заметил, и вышла оттуда только к самому ужину.
За стол уселись при свете стеклянной керосиновой лампы, подвешенной к черному потолочному крюку.
— Да, по птицам, по птицам, Евдокия Васильевна, — отвечал на вопрос хозяйки Майбородов, обсасывая косточку, выловленную в щах. — Изучаю, как живут, как ведут себя, куда улетают, где гнездуются.
— Так ведь и я тоже по птицам, гражданин! — Евдокия Васильевна оживилась. — Птичница я в колхозе. Вот и добро, вместе работать будем. У меня там не то что куры о дне — индюшки сидят на гнездах. Покажу, пойдем завтра–то.
— Да погоди ты, — остановил жену Иван Петрович. — Индюшки, индюшки! Осенью считать будешь, чего хвастать!
Разговаривая с профессором, Иван Петрович проникался к нему уважением. По всему свету человек поездил, чего только не повидал, а уж птичью повадку знает — дальше некуда. И Краснов охотно вел беседу:
— Наши места птицей богаты. Фазан до войны водился, — не знаю, как нынче. Не замечал что–то, — может, извели. Его прежде берегли, — хозяйство тут было охотничье, — стога вичные в лесу на зиму оставляли, на прокорм. Мелкий ельничек подсевали.
— Наш северный фазан неинтересная птица. На юге, в Средней Азии, — это фазан!..
— Слыхивали, слыхивали. — Иван Петрович погладил бородку. — Дочка рассказывала про этаких жар–птиц. Она, Танька–то наша, не под Уфой, где мать, была, а со школой в Казахстане. Вот, говорит, да — птицы!.. Не журавли какие–нибудь.
— Между прочим, много в ваших местах журавлей, Иван Петрович? — спросил Майбородов.
— Журавлей? — Краснов удивился. — Никаких журавлей у нас нету.
— Да что вы? А как же — «Журавлиная» да еще и «падь»? Дальневосточное какое–то, таежное название…
— Падь — оно просто: спадом к реке идет. Этакая мочажина, всему селу горюшко. А Журавлиная — так она не Журавлиная по–правильному, а Журавлихина. Это на планах ее в Журавлиную переделали.
— Бабка жила у нас, Журавлиха, Журавлева значит… — опять было вступила в разговор Евдокия Васильевна, но Иван Петрович перебил ее:
— Не с того конца начинаешь. Мюллер хозяйствовал тут, на буграх, за болотом. Давно, конечно, это было. Уж на что мы с хозяйкой в годах, а и то в ту пору поди–ка еще в женихах–невестах ходили. И случилось тогда… будто бы трехсотлетие дома Романовых, не припомню в точности. Мюллер возьми и устрой у себя на усадьбе гулянье. Вина казенного выставил, смоляные бочки жег. Ну, с нашего села и привалило… И вот теперь про Журавлиху. Вдовствовала баба, с молодых лет без мужской приглядки жила, к винцу пристрастилась. Ну как такой случай пропустить! Самой за шестьдесят, а тоже отправилась в имение. Перебрала там лишку. Народ обратно к домам буграми кружит, вкруг болота, а она, распьянеха, прямиком резанула. Да и увязла, только ее и видывали… Долго после толки разные у нас ходили, — дескать, душа бабкина там по ночам воет, а это, известно, бык болотный.
— Выпь, — поправил Майбородов. — Голосок в самом деле кого хочешь напугает.
— Ну да, выпь, — согласился Иван Петрович. — Только после революции, как отмирать всякая такая чертовщина стала, позабыли и это дело. А название вот — Журавлихина падь — живет.
— Досадно, — сказал Майбородов. — И за бабку и за себя. Рассчитывал на журавлей.
— А ты что — как день ненастный? — Иван Петрович повернулся к дочери. — Какое опять неустройство?
— Да и не опять вовсе, а все то же.
— Не хотят?
— Не хотят. И зачем тогда учили!
Иван Петрович обмахнул рукой бородку:
— Как вернулась из эвакуации, так садами, товарищ профессор, забредила. Хорошо им там, на юге, сады садить, а у нас? Колхозу не до этого, других забот хватает. Хлеб нужен, а яблоко — не хлеб.
— Сады? Замечательно! — горячо сказал Майбородов. — Почему только на юге? Везде их садить надо. Читаете в газетах, что правительство говорит о садах? Вот вам, говорит, саженцы. Вот новые сорта. Вот специальные машины. Сажайте и в городах и в селах… Как можно пренебрегать садами! Жизнь человеческую они красят. У некоторых народов, если хотите знать, недаром существует обычай: при рождении ребенка сажать деревцо. У других — каждый молодой человек, чтобы в определенный срок получить свидетельство о совершеннолетии, должен к этому сроку вырастить плодовое дерево — все равно где: на своем дворе, за городом… Разве плохой обычай? А в наших условиях сад, я бы сказал, — знак совершеннолетия колхоза.
— Правильно! — воскликнула Таня. — А так какие–то недоростки мы. Война давным–давно окончилась, у нас же всё про клевера да про овес разговоры…
— Тише, тише, — остановил ее строго Иван Петрович. — Подрасти, прежде чем судить: правильно — неправильно. Скороспелка!
Таня отвернулась при грубом окрике отца, вдвое обидном в присутствии постороннего человека, да еще такого, как московский профессор. Евдокию Васильевну тоже задела выходка Ивана Петровича. Девка на выданье, самостоятельная, к чему конфузить ее при чужих. Других корит, а сам на язык скорей скорого. Что дома, что на собрании, будь тут представитель из района или еще кто из начальства, мужику все равно, не поостережется на язык — что думает, то и выкладывает. «Глаза замазывать на наши недостатки — пользы никому нет, — объясняет потом, если упрекнут односельчане. — Крутить да вилять — этого от меня не ждите. А что, не правильно я сказал? Ну–ка!»
«Кто спорит, — может, и правильно, — рассуждает в таких случаях Евдокия Васильевна. — Да зачем же сплеча рубить, и опять же — при чужих людях. В семье говори что хочешь, — в семье и не такое бывает, — только бы сор из избы не выносить, людям на забаву».
Евдокия Васильевна, сердясь глазами, прибрала тарелки, накрыла стол к чаю. Сама не села. Ивану Петровичу такая повадка ее была известна, хотел было и он рассердиться в ответ, но, вопреки мнению Евдокии Васильевны о нем, воздержался, продолжал разговор с гостем.
Отпили чай, ушла в свою боковушку Таня, угомонилась и Евдокия Васильевна, а беседе за столом не предвиделось конца. Был гость не по летам моложав, краснощек, бодр, легок на ноги, — завидовать бы, кажется, такому. Но загляни в душу к нему — есть чему и посочувствовать, оказывается…
Случится же такая смерть, нежданная и непутевая. Помнит и Иван Петрович одну ночку, когда полк шел через темный осенний Ленинград, по дождю и слякоти, под черными тучами. Не то что соседа, руку поднеси к глазам — не увидишь. Наткнулись на площади на разбитую машину, — шофер врезал ее в какой–то конный памятник; сидел на подножке, закурить боялся. Над городом немцы гудели, прожектора копались в тучах — выискивали, об асфальт звякали осколки. Как было винить шофера? Ощупью ехал.
Некого было винить и в смерти жены Майбородова — Марии Никитичны. Такой же ночью столкнулись машины в кромешном мраке. И не уехал профессор со своим институтом из Москвы в Сибирь, остался бобылем с дочкой в Танюшкином возрасте.
Некого было винить и в смерти жены Майбородова — Марии Никитичны. Такой же ночью столкнулись машины в кромешном мраке. И не уехал профессор со своим институтом из Москвы в Сибирь, остался бобылем с дочкой в Танюшкином возрасте.
— Надолбы вместе ставили, траншеи копали, — протирая платком стекла очков, рассказывал и рассказывал Майбородов. — Ну, а потом, когда врага отогнали, понемногу возобновилась и научная работа. Не один же я остался в институте. Всех разве увезешь! Непременно кто–нибудь замешкается.
Сочувствовал Иван Петрович печали гостя, но о своем горе умолчал, даже на фотографию в траурных лентах не обратил глаз ни разу, — не потому, что забылось это или улеглось, — просто не любил говорить о смерти. Придется если говорить о живых, зайдет речь о детях, похвастает профессор своей дочкой, к примеру, — вот тогда и Иван Петрович расскажет о Петюшке. Вынет из комода подзорную трубу в три колена, собственноручно сработанную сыном, вынет паровую машину, которая своим ходом может по полу катиться и свисток давать, — четырнадцатилетним мальчишкой построил ее Петька совместно с Кирюшей–кузнецом. Вынет почетную грамоту, выданную молодому трактористу районным исполкомом… Не бросила мать дорогих реликвий, когда колхоз отступал в далекие тылы. Увезла, сохранила. Покажет, наконец, Иван Петрович и сынов орден, который туда, в тылы, переслал матери командир части. А сейчас — к чему же такой разговор? Заговорили о смерти — Петюшка тут ни при чем. Мертвым сына своего не видел, помнил его живого и думал всегда о нем как о живом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Панюков сидел на трухлявом пне в церковной ограде. У ног его лежала обтаявшая и успевшая обсохнуть широкая могильная плита. На сером камне под чешуей лишайника еще различалась полувековой давности надпись: «Ушел наш голубь в двери рая, а мы живем, зачем не зная».
С мальчишеских лет были знакомы Панюкову эти стишки, кем–то сочиненные и кем–то высеченные по заказу «безутешной вдовы со чадами» в память почившего в бозе купца второй гильдии Ерофея Силыча Подлещикова. Отец Панюкова, веселый лысый паромщик и рыбак, говаривал когда–то любопытствующему сыну: «Вранье, Семка. Толстосумова дорога прямиком в ад ведет. Да и на голубя Ерофей Силыч мало смахивал. Помню, брат, его, хорошо помню».
Вопрос о загробном местопребывании купца Подлещикова, таким образом, для Панюкова был давно решен, но только, быть может, сейчас Семен Семенович задумался над смыслом слов: «а мы живем, зачем, не зная».
— Ясно–понятно! — сказал он вслух, спугнув своим высоким тенорком синичку–лазоревку, по–мышиному тихо копошившуюся в голых прутьях шиповника. — Получила кубышку в наследство, ела–ела, не проела, мяса нагуливала. Вот и скулила от безделья: зачем, зачем! Поработала бы — другое на ум пошло.
Мысль о проеденных вдовой кубышках обеспокоила Панюкова. Колхоз остро нуждался в деньгах, куда ни повернись — давай деньги. Лошадей покупать — деньги, коров — опять они, минеральные удобрения — тоже, а там стекло для парников, кровельное железо… Да хотя бы вот хомуты…
С церковного пригорка открывался широкий обзор. На уклоне к реке, где дед Березкин будет сажать свои овощи, на желтом снегу шахматным строем чернели ровные пирамидки торфа, вывезенного для удобрения огородов. Вкруг подвод там столпилось несколько женщин и мужиков, они размахивали руками и, должно быть, изрядно галдели. Кто–то возился возле распряженной лошади: по зеленому ковровому платку — видать, Марья Зуева. Ясно–понятно, гнилой гуж разлезся. Поймает теперь на селе, на кого наорет? На председателя. Да и те вон — на кого руками машут? На него же. Полозья у саней растрескались поди, или оглобли из заверток выскакивают…
Панюков до войны работал бригадиром–полеводом. Дела в бригаде у него всегда шли, ну если и не отлично, то, во всяком случае, хорошо, — лучше, чем у других колхозных бригадиров. Шуму он поднимал много, зато где надо что вырвать — вырвет. И удобрений лишку отвоевывал, и плуги поновей, и овсеца коням. В поле тоже пошумливал: «Спим много, проваливаем кампанию!» Никакая кампания, однако, не проваливалась, и, когда наступала осень, — у кого оказывались высокие урожаи и большая выработка трудодней? У панюковских.
В ту пору довоенную ему не было и тридцати пяти. Широкий в плечах, невысокий ростом, с белобровым круглым лицом, он и весь был какой–то округлый, и на своих коротковатых с кривинкой ножках, точно на колесах, не ходил, а катился по полям. За эту округлость да за присловье «ясно–понятно» девчата прозвали его ясным месяцем и, бывало, как увидят издали, так и затянут: «Ясный месяц плывет над рекою». Семен Семенович обижался, но ему все некогда было схлестнуться с насмешницами по–серьезному, и он откладывал это до более свободного времени. А работа бригадира известна, — свободного времени не скоро дождешься.
На войне бывший бригадир от рядового дослужился в разведке до старшего сержанта, последний год был старшиной штабной роты на одном из южных фронтов. Иной раз встречался с командующим — генерал–полковником. Случались минуты — командующий угощал стопкой и расспрашивал про житье–бытье. Семен Семенович воодушевлялся, рассказывал о колхозе, о пшенице–белоколоске, даже и о «ясном месяце» вспоминал без обиды.
В походах по немецким да по австрийским землям Семен Семенович, которому уже шло к сорока годам, хозяйским глазом оценивал виденное. Не лежало сердце старшины, к чужим селениям да городишкам. «Ишь ты, даже дрова и те норовят как на картинке сложить», — думал он, глядя на аккуратные поленницы в обнесенных палисадниками дворах. Всё для видимости. А разберись поглубже — отделяется народ друг от друга, жимолость стеной ставят между дворами — не заглянул бы кто. Каждый сам за себя и один против другого. Вот откуда буржуй берется.
Пестрополье, индивидуальная чересполосица вызывали его снисходительную улыбку, а над сельскохозяйственными машинами, соответствовавшими изрезанным полям своей малой мощностью, он просто–напросто смеялся. Семен Семенович давно привык мыслить большими масштабами: посев — так чтоб сотни гектаров, урожай — так чтобы тысячи пудов.
Когда и как вернется он в свое село, об этом Панюков в ту пору и не думал. Но подсознательно в нем копилась жажда больших дел, и, возвратясь после демобилизации со множеством медалей, которые своими надписями, как флажки на карте, отмечали его боевой путь по столицам Европы, он дня не прогулял без работы. Прежде всего ему не понравилось новое строительство на родном пепелище.
— Ты что, Иван Петрович, свихнулся? — сказал он Краснову при первой же встрече. — Куда ты крышу этаким кукишем задрал? Не изба, а немецкая кирка. Весь вид портит. Моду такую выдумывать нечего. Избушек на курьих ножках строить, ясно–понятно, не будем: жизнь наново — так и жилье наново, но и кукиши–то зачем? Эка ты, Иван Петрович!..
— Хватил — кирка! — обиделся тогда Иван Петрович. — Строил как на душу легло — чтоб попросторней жить.
Стремление Краснова жить попросторней Панюкову было понятно. До самой войны Иван Петрович теснился с семьей в дедовой гнилой избенке и, сам плотник, никак не мог новую срубить: то в районе на постройке Дома Советов работает, то колхозную конюшню возводит, то клуб вздумали соорудить… Так годы и текут, до своего руки не доходят.
— Просторней — этого, Иван Петрович, никто не осудит. Это дело законное, — ответил Панюков Краснову. — Надо, чтобы и внешний вид соответствовал. Помнишь, в Москве, на выставке, мы видели новое белорусское село? И просторно всем, и красота какая! Социалистическое село — вот что нам надо, Иван Петрович. Чтобы у нас те, там, за кордонами, учились, как строить. Не только за себя думать приходится. Слушай, что тебе скажу. Подходит как–то раз в Чехословакии крестьянин ко мне один. Он мал–маля по–русски, я мал–маля по–ихнему. Разговорились; «Скажите, говорит, товарищ, у вас, слышим мы давно, крестьяне коллективно работают. Как это — удобно? Выгодно?» Ну, про выгоду я ему с легкостью доказал. Подсчитал, чть на трудодень каждый получает, сколько трудодней хороший работник вырабатывает, сколько земли за нами государство закрепило, какие удобрения отпускает, и так далее, и так далее. Цифры внушительные. Ему, вижу, и во сне такие доходы не снились. «Верно, говорит, верно, от вас от третьего подобное слышу. Данные полностью совпадают. Ну, а, извините, как у вас быт? С жильем как, с благоустройством?» Тут, Иван Петрович, уж извини меня ты, не про наши Гостиницы я ему рассказал, а про то белорусское селение. И пока рассказывал, полный план у меня в голове сработался, — каким будет наше село в ближайшие годы, за всех нас, гостиницких мужиков, дал партии мысленное слово оправдать свой рассказ. Понял ты меня, Иван Петрович?