Мура очень хорошо умела планировать и обставлять случайные встречи…
«Мы не виделись восемь лет или больше, и вдруг при встрече в фойе рейхстага на нас нахлынули и загорелись ярким светом воспоминания о шепоте во тьме и жадных касаниях.
– Ты?!»
Так опишет позднее их встречу Уэллс. Однако в это время он был несвободен – у него была связь с истеричной писательницей Одетт Кин, сменившей в его жизни Ребекку Уэст – также знаменитую писательницу и тоже неуравновешенную скандалистку. Связь с Одетт была нестабильна, однако тянулась еще четыре года, во время которой Уэллс и Мура тем не менее виделись довольно часто, понимая, что надо привыкнуть друг к другу, прежде чем решиться связать свои жизни.
Что характерно, Уэллс постоянно мечтал, что сделает Муре предложение, как только освободится от Одетт. Он нашел в Муре некий идеал женщины и не желал ни видеть в ней ничего опасного, ни слышать о ней ничего дурного. Она преподнесла ему некий усеченный вариант своей биографии, с которым он радостно согласился: «Я не хотел слышать историю ее жизни, не хотел знать, какие неведомые мне воспоминания о прошлом или нити чувств переплелись у нее в мозгу». Он был свободен от ревности к прошлому: Локкарт в его представлении был «презренный прохвостишка», Будберг, с которым Мура развелась, «сбежал в Бразилию» (на самом деле в Аргентину), Горький, конечно, приставал к ней, но… «Мне известна безрадостная, замысловатая суетность и сложность горьковского ума, и я не представляю, чтобы он мог оставить ее в покое, но Мура всегда утверждала, что сексуальных отношений между ними не было».
Чудо, а не мужчина! Верил во все, что ему ни скажут!
Ну как тут не вспомнить Пушкина, в свое время столь кстати процитированного Петерсом:
Вот и хорошо. Как говорится, меньше знаешь – лучше спишь…
В 1928-1936 годах Мура жила самой что ни на есть напряженной и интересной жизнью, лишь косвенно связанной с работой на ОГПУ. То есть она продолжала оставаться информатором, но никаких конкретных заданий не получала. Докладывала обо всем, что происходило, что мелькало перед глазами, что случайно долетало до ушей: о настроениях среди эмигрантов (она жила в Лондоне в доме, битком набитом русскими, практически в русском квартале, и с ней все бывшие соотечественники были очень доверительны); о настроениях европейской творческой интеллигенции (это в равной мере интересовало и Локкарта); о личной жизни и писательских планах Уэллса, который был с нею совершенно откровенен; о разговорах политиков, которых она встречала на приемах, куда попадала благодаря протекции Локкарта, и литераторов, с которыми сближалась в ПЕН-клубе (она уже стала его членом благодаря Уэллсу); о том, что в мире громадное значение придается искусству кино, а в России оно все еще недостаточно развивается, фильмов мало… То есть от нее поступала информация воистину обо всем на свете, и это все имело какое-то значение, ибо такой глобальной информационной сети, какой охвачен мир теперь, в ту пору еще не существовало, и каждая крупица сведений о жизни чуждого и чужого общества была ценна.
Что касается кино… Мура в этой области сделалась весьма компетентна, потому что знаменитый режиссер Александр Корда снимал в то время в Лондоне фильм по роману Уэллса «Облик грядущего» и считал, что с представительницей автора – баронессой Будберг – дело иметь гораздо приятнее, чем со вздорным гением. А потом Мура стала для Корды экспертом по русским реалиям при съемках «Екатерины Великой» и «Московских ночей»…
Тем временем Уэллс расстался со своей стервозной Одетт и теперь засыпал Муру предложениями узаконить их отношения. Он даже жаловался друзьям, что «женат, но жена не хочет выходить за него замуж». Он был от нее совершенно без ума, сформулировав свое отношение к Муре так: «Моя любовь целиком сосредоточилась на ней. Она делалась мне все необходимей. Когда ее не было рядом, мысли о ней буквально преследовали меня, и я мечтал: вот сейчас заверну за угол, и она предстанет передо мной – в таких местах, где этого не могло быть».
Уэллс снова и снова повторял свое предложение.
– Но жениться-то зачем? – спрашивала Мура, меняя слова, но не меняя сути. – Если я буду с тобой постоянно, я тебе наскучу.
Сначала ее отговорки забавляли Уэллса, но наконец стали тревожить. Тем паче что Мура частенько посылала телеграммы в Россию и получала телеграммы оттуда. Вот его собственные слова о том времени:
«Она мне рассказала, что ее зовет Горький. Горький серьезно болен, может быть, умирает и очень хочет ее видеть. Он потерял сына, и ему одиноко. Ему хочется поговорить о былых временах в России и в Италии.
– Не поеду я сейчас, – сказала Мура по дороге на телеграф, похоже, возмущенная столь настойчивой просьбой».
Но она все же вскоре уехала, опять сообщив, что к детям. Правда, теперь они жили в Швейцарии, а не в Таллине, и были вполне взрослыми. Однако снова – к детям…
Уэллс был раздражен этим внезапным и неуместным приступом материнской любви. Он оказался бы раздражен куда сильнее, он впал бы в ярость, если бы узнал, что ни в какой Швейцарии Мура не была, а если была, то лишь пару дней. На самом деле она ездила в Россию. И происходило это, начиная в 1928 года, не единожды!
Например, в 1934 году она вместе с Горьким совершала поездку по Волге до Астрахани и обратно на пароходе «Клара Цеткин». Была она на родине и в мае 1935 года. А также в июне 36-го…
Все эти поездки требовали от нее невероятной изворотливости и самообладания. Мало того, что Уэллс донимал ее своей ревностью! Из России шли настоятельные приказы как можно скорее отдать архив Горького, страшно раздражавшие ее: ну ведь и так все решено, отдаст она архив! Зачем так торопить события?!
Она не понимала подоплеки спешки: Сталиным уже была решена судьба Буревестника и назначен палач.
Так или иначе, Мура не делала тайны из требований Москвы вернуть архив – ведь это представляло ее невинной жертвой большевиков. Во всяком случае, Локкарт был в курсе этих требований… разумеется, преподнесенных в соответствующей упаковке.
Вот как описывает эту «упаковку» Берберова – со слов самой Муры, с которой она иногда встречалась: «Летом 1935 года Мура отказалась отдать архив Горького для увоза его в Москву, а весной 1936 года в Норвегии была сделана попытка выкрасть бумаги Троцкого [9] из дома, где он тогда жил. А вскоре после этого на Муру было оказано давление кем-то, кто приехал из Советского Союза в Лондон с поручением и письмом к ней Горького: перед смертью он хочет проститься с ней, Сталин дает ей вагон на границе, она будет доставлена в Москву и в том же вагоне доставлена обратно, в Негорелое [10], она должна привезти в Москву архивы, которые ей были доверены, иначе он никогда больше не увидит ее. Человек, который передаст ей это письмо, будет сопровождать ее из Лондона в Москву, а затем – из Москвы в Лондон.
На этот раз она сказала об этом Локкарту, и Локкарт был единственный человек, который немедленно сделал вывод из этого факта: он прямо ответил ей, что, если она бумаг не отдаст, их у нее возьмут силой: при помощи бомбы или отмычки, или револьвера».
Итак, Мура появилась в Москве в первых числах июня 1936 года под самым что ни на есть приличным предлогом – привезя архив. Бумаги были у нее приняты, а потом ее отвезли в Горки, где жила теперь семья Горького (вернее, то, что от нее осталось), и предупредили держаться как можно скромней, а при могущей быть встрече со Сталиным не подавать виду, что они знакомы.
Предупреждение показалось ей смешным: Сталина она, помнится, видела раз или два в жизни, и вряд ли он вообще подозревает о ее существовании.
Во многих вещах она оставалась еще такой наивной…
Состояние Горького поразило Муру. Она и не ожидала, что дела его настолько плохи!
Он сидел в кресле, свесив голову, никого не видя, не узнавая. Все тело исколото, лицо, уши, пальцы синюшные, тяжелое, надрывное дыхание…
Врачи заявили, что положение безнадежно, конец теперь – дело нескольких минут – и вышли из комнаты, где остались только самые близкие Горькому люди: Екатерина Павловна Пешкова, Тимоша, медсестра Ольга Черткова, которую все называли просто Липочка, Крючков, Ракицкий-Соловей – и Мура.
Шептались, молчали, снова шептались… Екатерина Павловна спросила, не нужно ли чего. Ее тихий голос нарушил оцепенение Горького. Он открыл глаза, медленно оглядел каждого, словно бы с трудом узнавая, потом пробормотал:
– Я был так далеко. Оттуда так трудно возвращаться…
Липочка, обрадованная тем, что Горький пришел в себя, кинулась к доктору Левину и предложила ввести больному огромную дозу камфары – двадцать кубиков. Хуже не будет – хуже просто не может быть, но вдруг случится чудо…
– Я был так далеко. Оттуда так трудно возвращаться…
Липочка, обрадованная тем, что Горький пришел в себя, кинулась к доктору Левину и предложила ввести больному огромную дозу камфары – двадцать кубиков. Хуже не будет – хуже просто не может быть, но вдруг случится чудо…
Все испугались: а вдруг сердце не выдержит? Вдруг Горький после укола умрет?
Воззрились на Левина.
Левин только рукой махнул: делайте, мол, что хотите! Ему уже порядком поднадоела эта игра в Айболита. Скорее бы он умер, этот цепляющийся за жизнь писатель! Тогда задание было бы исполнено, он мог бы вздохнуть свободно…
Левин очень сильно обольщался насчет своего будущего, однако пока что этого не знал.
Липочка сделала укол, и Горький довольно быстро пришел в себя, огляделся не без негодования:
– Что это вы тут собрались? Хоронить меня, что ли, хотите?
И тут по комнатам раскатилось эхо телефонного звонка, и в спальне появился Ягода (он фактически не уезжал последнее время, то ли не в силах расстаться с Тимошей, то ли «курируя» процесс умирания Горького), имевший весьма бледный вид:
– Звонили из Кремля. Едет товарищ Сталин!
Бледный вид Ягоды был очень даже объясним: он несколько минут назад тайно телефонировал в Кремль и сообщил резюме врачей – насчет того, что надежды нет, конец настанет с минуты на минуту. Явно же было, что Иосиф Виссарионович выехал, чтобы отдать Горькому последний долг. Эффектная задумывалась сцена. Эффектная и трогательная! А тут – здрасьте вам… умирающий вроде как раздумал умирать.
Но не душить же Горького, в самом-то деле! Камфара продолжала действовать, и в ту минуту, когда в комнате появился Сталин, Горький выглядел если не как огурчик, то как человек, стоящий на пути к выздоровлению.
Сталин аж споткнулся на пороге. Посмотрел на Ягоду. Если бы взглядом можно было убивать, Ягода уже лежал бы трупом. Однако его словно ветром вынесло из комнаты при гневном окрике вождя:
– А этот что тут шляется?
Следующей досталось Муре:
– А это кто сидит в черном? Монашка, что ли? Свечки только в руке не хватает! Всех вон!
Мура исчезла.
Сталин был отличный актер и замечательно сумел подать собственное разочарование как гнев при виде преждевременных поминок «своего великого друга». Велено было подать шампанского, и вождь (во…дь!) выпил за здоровье Горького, мысленно пожелав ему сдохнуть как можно скорее.
А Горький, черти б его драли, вполне осмысленно и членораздельно вдруг начал рассуждать о своих творческих планах!
Сталин уехал с радостной улыбкой – мрачнее тучи…
Ягоде велено было немедленно реабилитироваться. И он сделал это руками писателя Александра Афиногенова. Вот что говорил о нем сам Ягода (позднее, на следствии): «Я подвел к Горькому писателей Авербаха, Киршона, Афиногенова. Это были мои люди, купленные денежными подачками, игравшие роль моих трубадуров не только у Горького, но и вообще в среде интеллигенции».
«Трубадур» Афиногенов таким образом воспел сцену, при которой он даже не присутствовал:
«Будущий биограф Горького занесет ночь 8 июня в список очередных чудес горьковской биографии. В эту ночь Горький умирал. Сперанский уже ехал на вскрытие. Пульс лихорадил, старик дышал с перебоями, нос посинел. К нему приехали прощаться Сталин и члены Политбюро. Вошли к старику, к нему уже никого не пускали, и этот приход поразил его неожиданностью. Очевидно, сразу мелькнула мысль – пришли прощаться. И тут старик приподнялся, сел… и начал говорить. Он говорил пятнадцать минут о своей будущей работе, о своих творческих планах, потом опять лег и заснул и сразу стал лучше дышать, пульс стал хорошего наполнения, утром ему полегчало. Сперанский схватился за голову от виденного чуда. Так, вероятно, Христос сказал Лазарю: «Встань и ходи!» Сперанский объясняет это шоком в ту часть коры головного мозга, которая ведает дыханием и сердцем, и шок этот оказался благодетельным».
Краси-иво… И про Лазаря-то как душевно!
Во всей этой «трубадурщине» правда только то, что Горький не умер, когда того ждали. Ну что ж, двадцать кубиков камфары – это вам, товарищи писатели, не кот начихал! И еще есть такое слово – «ремиссия»… [11]
Так или иначе, Буревестник продолжал дергать культяпками, которые у него оставались вместо крыльев. Он даже делал заметки о своем самочувствии: «Вещи тяжелеют: книги, карандаши, стакан, и все кажется меньше, чем было.
Конца нет ночи, а читать не могу.
Забыли дать нож починить карандаш.
Спал почти два часа. Светает.
Кажется, мне лучше».
Да, ему явно стало лучше! И Сталин встревожился: в Москве находился французский писатель Андре Жид, на 18 июля была запланирована его встреча с Горьким. Сталин боялся даже думать, что может накаркать ополоумевший Буревестник знаменитому вольнодумцу! Например, начнет вспоминать о неожиданной смерти Барбюса… Как бы шуточка насчет некоего насекомого не показалась детской шалостью!
Рисковать и полагаться на естественный ход вещей было нельзя.
17 июня Ягода тихо сказал Муре, чтобы она незаметно вышла и села в машину, которая ее поджидает за оградой. Она послушалась.
Черный автомобиль остановился на опушке леса, вскоре у нему подъехал еще один автомобиль, в котором сидел Ягода. Он предложил Муре выйти, и они какое-то время ходили под деревьями. Ягода говорил, Мура слушала, низко опустив голову.
Несколько раз она взглядывала на собеседника и кивала. Потом они разъехались и вернулись в Горки порознь. Очень кстати грянул внезапный летний ливень, и никто не заметил, как Мура появилась в доме и сразу прошла в спальню Горького.
Он не спал, был в сознании, около постели клевала носом Липочка.
Мура неслышными шагами прошлась по комнате, посмотрела на тумбочку. Там стояли два стакана: один с водой, другой пустой. Мура взяла наполненный стакан, поднесла его к губам, потом покачала головой, вышла с ним, вернулась, поставила его на прежнее место.
Горький смотрел на нее мутными глазами.
– В воду сор попал, – сказала Мура, как будто ее о чем-то спросили. – Я заменила.
Липочка подхватилась, испуганно моргая со сна.
– Ой, Марья Игнатьевна, – сказала она. – Я и не слышала, как вы вошли. Сморилась.
– Сморились, так идите отдохните, – ответила ей та с непривычным, жестким выражением лица, и Липочка вдруг вспомнила, что перед ней все-таки баронесса, не кто-нибудь. А она-то ее запросто: Марья-де Игнатьевна…
– Идите, слышите? – продолжала баронесса.
– Но ведь Алексею Максимовичу лекарство время давать… – растерялась Липочка.
– Ну так дайте и уходите, – неприязненно велела баронесса.
Уколы были уже сделаны, оставалось дать только микстуру, которая облегчала ночной кашель. Липочка налила ее больному, потом поднесла стакан с водой – запить.
Но Горький не пил, а смотрел в сторону. Липочка покосилась и увидела, что баронесса уставилась на них неподвижными, расширенными глазами, вытянув шею.
Горький перехватил ее взгляд, слабо усмехнулся и выпил всю воду.
Липочка поставила стакан. Ей было как-то не по себе.
– Да идите же наконец! – с досадой сказала баронесса. – Чего вы топчетесь? Ведь я здесь. Я – здесь!
Она придвинулась к Липочке и принялась теснить ее к двери, глядя злыми, напряженными глазами, бормоча, словно заклинание:
– Я – здесь, я – здесь!
И ущипнула за руки – раз, другой, третий. Да больно!
Медсестра выскочила из комнаты. Под дверью стояли бледный Крючков и Тимоша.
Потирая руки, Липочка всхлипнула:
– Она меня всю исщипала. Больше я к нему не пойду!
Тимоша смотрела непонимающе. Крючков стал уже не бледный, а белый и выговорил с усилием:
– Ничего. Пойдемте. Ничего.
И увел обеих женщин.
…Спустя много лет вышел сборник воспоминаний о Горьком, в котором были собраны заметки людей, бывших при нем до исхода его жизни. Была там и статеечка под именем «М.И. Будберг» о последней его ночи – и это единственные письменно зафиксированные воспоминания Муры об ее общении с Горьким. В них она называет себя «М.И.»:
«Ночью (то есть с 17 на 18 июня) уснул. Во сне ему стало плохо. Задыхался. Часто просыпался. Выплевывал лекарство. Пускал пузыри в стакан. В горле клокотала мокрота, не мог отхаркивать. М.И. сказала: «А вы кашляйте… вот так». Стало легче. Пошла кровь… Начался бред. Сперва довольно связный, то и дело переходящий в логическую, обычную форму мышления, а потом все более бессвязный и бурный…
Умирал тихо. Сидел в кресле, склонив голову на правое плечо. М.И. поддерживала его голову. Руки бессильно висели. Вздохнул два раза и скончался».
Всю ночь Мура пробыла наедине с Горьким и не вызвала врачей, даже когда начались кровохарканье и бред.
Утром Липочка решилась-таки войти в спальню больного. Баронесса стояла у окна, прижимаясь лбом к стеклу. Увидев медсестру, она бросилась в другую комнату, рыдая, рухнула на диван, воскликнув: