— Да вы спрашивали?
— Нет, я не умею говорить по-русски.
— Ни слова?
— Да, «можно», «не можно», «таможно», «подрожно*»… — пролепетал он, высыпав, очевидно, весь словарь своих познаний. — Скажут «можно» — я еду, «не можно» — не еду, «подрожно» — я дам подрожно, вот и все.
Батюшки мои, думаю себе: вот антик-то! и начинаю его осматривать… Что за наряд!.. Сапоги обыкновенные, но из них из-за голенищ выходят длиннейшие красные шерстяные чулки, которые закрывают его ноги выше колен и поддерживаются на половине ляжек синими женскими подвязками. Из-под жилета на живот спускается гарусная красная вязаная фуфайка; поверх жилета видна серая куртка из халатного драпа, с зеленою оторочкою, и поверх всего этот совсем не приходящий по сезону клеенчатый плащ и зонтик, привешенный к его пуговице у самой шеи.
Весь багаж проезжающего состоял из самого небольшого цилиндрического свертка в клеенчатом же чехле, который лежал на столе, а на нем довольно простая записная книжка и более ничего.
— Это удивительно! — воскликнул я и чуть не спросил его: «Неужто вы так вот это и едете?», но сейчас же спохватился, чтобы не сказать неловкости, — и, обратясь к вошедшему в это время смотрителю, велел подать себе самовар и затопить камин.
Чужестранец все прохаживался, но, увидев, что принесли дрова и зажгли их в камине, вдруг несказанно обрадовался и проговорил:
— Ага, «можно», а я тут третий день — и третий день все сюда на камин пальцем показывал, а мне отвечали «не можно».
— Как, вы тут уже третий день?
— О да, я третий день, — отвечал он спокойно. — А что такое?
— Да зачем же вы сидите здесь третий день?
— Не знаю, я всегда так сижу.
— Как всегда, на каждой станции?
— О да, непременно на каждой; как выехал из Москвы, так везде и сижу, а потом опять еду.
— На каждой станции вы сидите по три дня?
— О да, по три дня… Впрочем, позвольте, я на одной просидел два дня, у меня это записано; но зато на другой четыре, это тоже записано.
— И что же вы делаете на станциях?
— Ничего.
— Извините меня, может быть вы нравы изучаете, заметки ваши пишете?
Тогда это было в моде.
— Да, я смотрю, что со мною делают.
— Да зачем же вы это позволяете все с собою делать?
Ну… как быть!.. — отвечал он, — видите, я не умею по-русски говорить — и я должен всем подчиниться. Я это так себе положил; но зато потом…
— Что же будет потом?
— Я буду всё подчинять.
— Вот как!
— О да; непременно!
— Но как вы могли пуститься в такой путь, не зная языка?
— О, это было необходимо нужно; у нас было такое условие, чтобы я ехал не останавливаясь, — и я еду не останавливаясь. Я такой человек, который всегда точно исполняет то, что он обещал, — отвечал незнакомец — и при этом лицо его, которого я до сих пор себе не определил, вдруг приняло «веселое и твердое выражение».
«Боже, что за чудак!» — думаю себе и говорю: — Но вы извините меня, пожалуйста, разве этак ехать, как вы едете, — значит «ехать не останавливаясь»?
— А как же? — я все еду, все еду; как только мне скажут «можно», я сейчас еду — и для этого, вы видите, я даже не раздеваюсь. О, я очень давно, очень давно не раздеваюсь.
«Чист же, — я думаю, — ты, должно быть, мой голубчик!» И говорю ему:
— Извините, мне странно, как вы собою распорядились.
— А что?
— Да вам бы лучше поискать в Москве русского попутчика, с которым бы вы ехали гораздо скорее и спокойнее.
— Для этого надо было останавливаться.
— Но вы очень скоро наверстали бы эту остановку.
— Я решил и дал слово не останавливаться.
— Но ведь вы, по вашим же словам, на всякой станции останавливаетесь.
— О да, но это не по моей воле.
— Согласен, но зачем же это и как вы это можете выносить?
— О, я все могу выносить, потому что у меня железная воля!
— Боже мой! — воскликнул я, — у вас железная воля?
— Да, у меня железная воля; и у моего отца, и у моего деда была железная воля, — и у меня тоже железная воля.
— Железная воля!.. вы, верно, из Доберана, что в Мекленбурге?
Он удивился и отвечал:
— Да, я из Доберана.
— И едете на заводы в Р.?
— Да, я еду туда.
— Вас зовут Гуго Пекторалис?
— О да, да! я инженер Гуго Пекторалис, но как вы это узнали?
Я не вытерпел более, вскочил с места, обнял Пекторалиса, как будто старого друга, и повлек его к самовару, за которым обогрел его пуншем и рассказал, что узнал его по его железной воле.
— Вот как! — воскликнул он, придя в неописанный восторг, — и, подняв руки кверху, проговорил: — О мой отец, о мой гроссфатер![3] слышите ли вы это и довольны ли вашим Гуго?
— Они непременно должны быть вами довольны, — отвечал я, — но вы садитесь-ка скорее к столу и отогревайтесь чаем. Вы, я думаю, черт знает как назяблись!
— Да, я зяб; здесь холодно; о, как холодно! Я это все записал.
— У вас и платье совсем не такое, как нужно: оно не греет.
— Это правда: оно даже совсем не греет, — вот только и греют, что одни чулки; но у меня железная воля, — и вы видите, как хорошо иметь железную волю.
— Нет, — говорю, — не вижу.
— Как же не видите: я известен прежде, чем я приехал; я сдержал свое слово и жив, я могу умереть с полным к себе уважением, без всякой слабости.
— Но позвольте узнать, кому вы это дали такое слово, о котором говорите?
Он широко отмахнул правою рукою с вытянутым пальцем — и, медленно наводя его на свою грудь, отвечал:
— Себе.
— Себе! Но ведь позвольте мне вам заметить: это почти упрямство.
— О нет, не упрямство.
— Обещания даются по соображениям — и исполняются по обстоятельствам.
Немец сделал полупрезрительную гримасу и отвечал, что он не признает такого правила; что у него все, что он раз себе сказал, должно быть сделано; что этим только и приобретается настоящая железная воля.
— Быть господином себе и тогда стать господином для других — вот что должно, чего я хочу и что я буду преследовать.
«Ну, — думаю, — ты, брат, кажется, приехал сюда нас удивлять — смотри же только, сам на нас не удивись!»
V
Мы переночевали вместе с Пекторалисом и почти целую ночь провели без сна. Назябшийся немец поместился на креслах перед камином и ни за что не хотел расстаться с этим теплым местом; но он чесался, как блошливый пудель, — и эти кресла под ним беспрестанно двигались и беспрестанно будили меня своим шумом. Я не раз убеждал его перелечь на диван; но он упорно от этого отказывался. Рано утром мы встали, напились чаю и поехали. В первом же городе я послал его с своим человеком в баню; велел хорошенько отмыть, одеть в чистое белье — и с этих пор мы с ним ехали безостановочно, и он не чесался. Я вынул тоже Пекторалиса и из его клеенки, завернул его в запасную овчинную шубу моего человека — и он у меня отогрелся и сделался чрезвычайно жив и словоохотлив. Он во время своего медлительного путешествия не только иззябся, но и наголодался, потому что его порционных денег ему не стало, да он и из тех что-то вначале же выслал в свой Доберан и во все остальное время питался чуть не одною своею железною волею. Но зато он и сделал немало наблюдений и заметок, не лишенных некоторой оригинальности. Ему постоянно бросалось в глаза то, что еще никем не взято в России и что можно взять уменьем, настойчивостью и, главное, «железною волею».
Я очень им был доволен и за себя и за всех обитателей нашей колонии, которым я рассчитывал привезти немалую потеху в лице этого оригинала, уже заранее изловчавшегося произвести в России большие захваты при содействии своей железной воли.
Что он нахватает — вы это увидите из развития нашей истории, а теперь идем по порядку.
Во-первых, этот Пекторалис оказался очень хорошим, — конечно, не гениальным, но опытным, сведущим и искусным инженером. Благодаря его твердости и настойчивости дело, для которого он приехал, пошло превосходно, несмотря на многие неожиданные препятствия. Машины, для установки которых он приехал, оказались изготовленными во многих частях весьма неточно и не из доброкачественного материала. Списываться об этом и требовать новых частей было некогда, потому что заводы ждали перемола хлеба, и Пекторалис много вещей сделал сам. Детали эти с грехом пополам отливали на ничтожном, плохоньком чугунном заводишке в городе у некоего ленивейшего мещанина, по прозванию Сафроныча, а Пекторалис отделывал их, работая сам на самоточке. Уладить все это возможно было действительно только при содействии железной воли. Услуги Пекторалиса были замечены и вознаграждены прибавкою ему жалованья, которое у него поднялось теперь до полуторы тысячи рублей в год.
Когда я объявил ему об этой прибавке, он поблагодарил за нее с достоинством и сейчас же присел к столу и начал что-то высчитывать, а потом уставил глаза в потолок и проговорил:
— Это, значит, не изменяя моего решения, сокращает срок ровно на один год одиннадцать месяцев.
— Что вы считаете?
— Я суммирую… одни мои соображения.
— Ах, извините за нескромность.
— О, ничего, ничего: у меня есть известные ожидания, которые зависят от получения известных средств.
— И эта прибавка, о которой я вам принес известие, конечно, сокращает срок ожидания?
— Вы отгадали: оно сокращает его ровно на год одиннадцать месяцев. Я должен сейчас написать об этом в Германию. Скажите, когда у нас едут в город на почту?
— Едут сегодня.
— Сегодня? очень жаль: я не успею описать все как следует.
— Ну что за вздор! — говорю, — много ли нужно времени, чтобы известить о деле своего компаниона или контрагента?
— Контрагента, — повторил он за мною и, улыбнувшись, добавил: — О, если бы вы знали, какой этот контрагент!
— А что? конечно, это какой-нибудь сухой форма лист?
— А вот и нет: это очень красивая и молодая девушка.
— Девушка? Ого, Гуго Карлыч, какие вы за собою грешки скрываете!
— Грешки? — переспросил он и, помотав головою, добавил: — никаких грешков у меня не было, нет и не может быть таких грешков. Это очень, очень важное, обстоятельное и солидное дело, которое зависит от того, когда у меня будет три тысячи талеров. Тогда вы увидите меня…
— На верху блаженства?
— Ну, нет еще, — не совсем наверху, но близко. На верху блаженства я могу быть только тогда, когда у меня будет десять тысяч талеров.
— Не значит ли все это попросту, что вы собираетесь жениться и что у вас в вашем Доберане или где-нибудь около него есть хорошенькая, милая девица, которая имеет частицу вашей железной воли?
— Именно, именно, вы совершенно правы.
— Ну, и вы, как настоящие люди крепкой воли, дали друг другу слово: отложить ваше бракосочетание до тех пор, пока у вас будет три тысячи талеров?
— Именно, именно: вы прекрасно угадываете.
— Да и не трудно, — говорю, — угадывать-то!
— Однако как это, на ваш русский характер, разве возможно?
— Ну что, мол, еще там про наш русский характер: где уже нам с вами за одним столом чай пить, когда мы по-вашему морщиться не умеем.
— Да ведь и это, — говорит, — еще не все, что вы отгадали.
— А что же еще-то?
— О, это важная практика, очень важная практика, очень важная практика, для которой я себя так строго и держу.
«Держи, — думаю, — брат, держи!..» — и ушел, оставив его писать письмо к своей далекой невесте.
Через час он явился с письмом, которое просил отправить, — и, оставшись у меня пить чай, был необыкновенно словоохотлив и уносился мечтами далее горизонта. И все помечтает, помечтает — и улыбнется, точно завидит миллиард в тумане*. Так счастлив был разбойник, что даже глядеть на него неприятно и хотелось ему хоть какую-нибудь щетинку всучить, чтобы ему немножко больно стало. Я от этого искушения и не воздержался — и когда Гуго ни с того ни с сего обнял меня за плечи и спросил, могу ли я себе представить, что может произойти от очень твердой женщины и очень твердого мужчины? — я ему отвечал:
— Могу.
— А как вы именно думаете?
— Думаю, что может ничего не произойти.
Пекторалис сделал удивленные глаза и спросил:
— Почему вы это знаете?
Мне стало его жаль — и я отвечал, что я просто пошутил,
— О, вы шутили, а это совсем не шутка, — это действительно так может быть, но это очень, очень важное дело, на которое и нужна вся железная воля.
«Лихо тебя побирай, — думаю, — не хочу и отгадывать, что ты себе загадываешь!..» — да все равно и не отгадал бы.
VI
А между тем железная воля Пекторалиса, приносившая свою серьезную пользу там, где нужна была с его стороны настойчивость, и обещавшая ему самому иметь такое серьезное значение в его жизни, у нас по нашей русской простоте все как-то смахивала на шутку и потешение. И что всего удивительней, надо было сознаться, что это никак не могло быть иначе; так уже это складывалось.
Бесконечно упрямый и настойчивый, Пекторалис был упрям во всем, настойчив и неуступчив в мелочах, как и в серьезном деле. Он занимался своею волею, как другие занимаются гимнастикой для развития силы, и занимался ею систематически и неотступно, точно это было его призвание. Значительные победы над собою делали его безрассудно самонадеянным и порою ставили его то в весьма печальные, то в невозможно комические положения. Так, например, поддерживаемый своею железною волею, он учился русскому языку необыкновенно быстро и грамматично; но, прежде чем мог его себе вполне усвоить, он уже страдал за него от той же самой железной воли — и страдал сильно и осязательно до повреждений в самом своем организме, которые сказались потом довольно тяжелыми последствиями.
Пекторалис дал себе слово выучиться русскому языку в полгода, правильно, грамматикально, — и заговорить сразу в один заранее им предназначенный день. Он знал, что немцы говорят смешно по-русски, — и не хотел быть смешным. Учился он один, без помощи руководителя, и притом втайне, так что мы никто этого и не подозревали. До назначенного для этого дня Пекторалис не произносил ни одного слова по-русски. Он даже как будто позабыл и те слова, которые знал: то есть «можно, не можно, таможно и подрожно», и зато вдруг входит ко мне в одно прекрасное утро — и если не совсем легко и правильно, то довольно чисто говорит:
— Ну, здравствуйте! Как вы себе поживаете?
— Ай да Гуго Карлович! — отвечал я, — ишь какую штуку отмочил!
— Штуку замочил? — повторил в раздумье Гуго и сейчас же сообразил: — ах да… это… это так. А что, вы удивились, а?
— Да как же, — отвечаю, — не удивиться: ишь как вдруг заговорил!
— О, это так должно было быть.
— Почему же «так должно»? дар языков, что ли, на вас вдруг сошел?
Он опять немножко подумал — опять проговорил про себя:
— «Дар мужиков», — и задумался.
— Дар языков, — повторил я.
Пекторалис сейчас же понял и отлично ответил по-русски:
— О нет, не дар, но…
— Ваша железная воля!
Пекторалис с достоинством указал пальцем на грудь и отвечал:
— Вот это именно и есть так.
И он тотчас же приятельски сообщил мне, что всегда имел такое намерение выучиться по-русски, потому что хотя он и замечал, что в России живут некоторые его земляки, не зная, как должно, русского языка, но что это можно только на службе, а что он, как человек частной профессии, должен поступать иначе.
— Без этого, — развивал он, — нельзя: без этого ничего не возьмешь хорошо в свои руки: а я не хочу, чтобы меня кто-нибудь обманывал.
Хотел я ему сказать, что: «душа моя, придет случай, — и с этим тебя обманут», да не стал его огорчать. Пусть радуется!
С этих пор Пекторалис всегда со всеми русскими говорил по-русски и хотя ошибался, но если ошибка его была такого свойства, что он не то говорил, что хотел сказать, то к каким бы неудобствам это его ни вело, он все сносил терпеливо, со всею своею железною волею, и ни за что не отрекался от сказанного. В этом уже начиналось наказание его самолюбивому самочинству. Как все люди, желающие во что бы то ни стало поступать во всем по-своему, сами того не замечают, как становятся рабами чужого мнения, — так вышло и с Пекторалисом. Опасаясь быть смешным немножечко, он проделывал то, чего не желал и не мог желать, но ни за что в этом не сознавался.
Скоро это, однако, было подмечено, и бедный Пекторалис сделался предметом жестоких шуток. Его ошибки в языке заключались преимущественно в таких словах, которыми он должен был быстро отвечать на какой-нибудь вопрос. Тут-то и случалось, что он давал ответ совсем противоположный тому, который хотел сделать. Его спрашивали, например:
— Гуго Карлович, вам послабее чаю или покрепче?
Он не вдруг соображал, что значит «послабее» и что значит «покрепче», и отвечал:
— Покрепче; о да, покрепче.
— Очень покрепче?
— Да, очень покрепче.
— Или как можно покрепче?
— О да, как можно покрепче.
И ему наливали чай, черный как деготь, и спрашивали:
— Не крепко ли будет?
Гуго видел, что это очень крепко, — что это совсем не то, что он хотел, но железная воля не позволяла ему сознаться.
— Нет, ничего, — отвечал он и пил свой ужасный чай; а когда удивлялись, что он, будучи немцем, может пить такой крепкий чай, то он имел мужество отвечать, что он это любит.
— Неужто вам это нравится? — говорили ему.
— О, совершенно зверски нравится, — отвечал Гуго.
— Ведь это очень вредно.
— О, совсем не вредно.
— Право, кажется, — вы это… так…
— Как так?
— Ошиблись сказать.
— Ну вот еще!
И тогда как он терпеть не мог крепкого чаю, он уверял, что «зверски» его любит — и его, один перед другим усердствуя, до того наливали этим крепким чаем, что этот так часто употребляемый в России напиток сделался мучением для Гуго; но он все крепился и все пил теин вместо чая до тех пор, пока в один прекрасный день у него сделался нервный удар.