После гибели Дики я сжег роман и не выходил из дому. Еду мне кто-то приносил. Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной. И через год мне снится, будто я лечу над нарисованной страной, вроде Греции, вроде графики Пикассо на античные темы, только как-то еще условнее и пародийнее. Там, внизу подо мною, царит какая-то вакхическая идиллия: овцы, козы, пастухи, пастушки… и все заняты только любовью. Они тоже бумажные, как детские, вырезанные из тетрадки в клеточку куклы. Именно что сон был на бумаге в клеточку… Зрелище их бумажной любви меня сначала смешит, потом забавляет, а потом и увлекает: я ощущаю себя таким же бумажным, но и таким же способным, как они, — лечу, выискивая себе подругу, а они все уже заняты. Способность моя растет, а подруги все нет. Наконец — есть. Я снижаюсь; она уже видит меня, раскрывает навстречу объятия; я пикирую на нее… и тут становлюсь собой, не бумажным, а живым и — прорываю этот листок из школьной тетрадки.
В тот день я впервые вышел в город. Я бродил бесцельно и долго и снова заглядывал в лица, но уже не в поисках мифической Елены, не отделяя женщин от мужчин, — просто в лица людей: какие они и кто это, люди?.. Я заходил в парки, кафе и магазины — и выходил, не посидев, не закусив, ничего не купив. Я устал и решил вернуться домой. И тут обнаружил, что уже не шагаю, а стою, стою перед витриной, смотрю тупо на два манекена, мужской и женский, протянувшие друг к другу руки и будто шагнувшие навстречу, чтобы обняться наконец, но что-то им мешало: мое ли отражение между? И тогда сквозь витрину между манекенами, внутри магазина, я увидел ее, Елену с фотографии. Потому что на этот раз все было вточь: как я мог не видеть этого магазина раньше? Я же тысячу раз проходил это место в той жизни, когда искал! Он был новенький, магазин, только что отстроенный, за год, что меня не было на улице… Я прикинул: как раз семь лет прошло. И пока я стоял в оцепенении, медленно ворочая в мозгу, эти простые соображения, Елена вышла из стеклянных дверей, одетая, как на фотографии, с сумкой, как на фотографии… взглянула на меня, как на фотографии, бездушно, как на вещь, и прошла мимо. Я же продолжал стоять, как вкопанный. И тут увидел в витрине то свое ужасное лицо с фотографии, когда вместо волос — змеи. Я закричал и бросился за нею — убить. Убить, — впрочем, не то слово: я был уверен, что порву ее на клочки, как фотографию, настолько был убежден, что она бумажная. Это и убийством бы не было — так, клочки на асфальте. ЕЕ — не было. Как сквозь землю.
Порвать — ладно. И это еще не был конец. Когда она исчезла, а я так и не поймал ее, то понял, что в очередной раз принял искус этого, с портфелем, что на самом деле я должен был схватить ее и не отпускать, приговорить себя к ней и полюбить — наконец и до самого смертного конца. Что это был мой последний шанс возродить судьбу. Что я и его пропустил. О, как же я был всю жизнь слеп: волны, зеркала, бумага, фотографии…
И тогда я снова пустился в ее поиски, хотя уже точно знал, что они обречены, я писал новый роман, он назывался „Сожженный роман“. Роман, в котором люди не сказали ни слова. Нет, вы его тоже не могли читать, по той же причине… Не знаю, что вы там у меня читали, — я всю свою жизнь только эти два романа и писал, да так и не написал оба, да, по сути, это, может быть, на самом деле роман один и был, а не два. Там герой возвращается к своей первой любви и к первому заброшенному роману… Там, оказывается, у него вырос сын, взрослый мальчик, но он глухонемой. А мать молчит с ним вместе из солидарности — вот уже четырнадцать лет. Герой снова поселяется у них и дописывает свой самый первый роман в этой воплотившейся немоте. В этом романе он…
…Я думаю, что Ваноски досказал свой роман до конца — он меня уже не видел. Я тихо выскользнул из его конуры. Боже! как хороша жизнь! Как сладко пахнет бензином городская запыленная сирень… Зачем ему успех, деньги, слава? Зачем все у тех, кому этого не то что УЖЕ, а вообще НЕ надо? Зачем мне молодость, а у меня ничего этого нет?
И тут во мне всплыли слова Ваноски, которые он сказал, когда я его так не любил, что даже уже и не слушал:
— А все равно, он не победил меня. Теперь-то уж точно. Он только в этой жизни победил меня, а в ТОЙ ему меня не победить. ТАМ я сильнее, там со мною моя Дика…
И я понял, за что невзлюбил его — за эту его Дику. За то, что она — его, а не моя. Зачем мне без нее моя молодость?..
О — ЦИФРА ИЛИ БУКВА (Freud’s Family Doctor)
(Из книги У. Ваноски „Муха на корабле“)— Ты что, с Луны свалился?
И он отвечал:
— Да.
Его „да“ звучало спокойно, без вызова. Смех, следовавший за ответом, больше не задевал его; он был бы рад этому обстоятельству, если бы отметил его. Но он не отмечал, а даже чуть смущался, что не до конца оправдывает их ожидания. А они от этого ржали почему-то не меньше, даже больше, чем всегда. Это его настораживало — он чуть дольше смотрел с круглым удивлением на приближающуюся и колеблющуюся поверхность чужих лиц: на бугры щек и лбов, провалы глаз, щели в зубах, — и эта некоторая кривозеркальность лиц напоминала ему иную поверхность, иной ландшафт — он вспоминал тогда, куда только что шел, и, извинившись, шел дальше вниз по Сандэй-стрит, туда, где она незаметно кончалась, переходя в выцветший луг, где замирал, отстав, смех над ним, начинали свой стрекот невидимые насекомые и неровно летали одинаковые бабочки. В небе плавал дирижабль, новинка, к которой на другой же день привыкли. Солнце за день нагрело луг, и от травы исходил вялый жар. За лугом ему было уже рукой подать… там, где паслась коричневая корова… Он шел, как по мелкой воде, высоко поднимая ноги и осторожно опуская их в неподвижный жар, запах и стрекот — жмурился от удовольствия. У него было неплохое настроение: ему было что сегодня рассказать и даже показать доктору Давину. Он нес в руках велосипедный руль.
Тони Бадивер, по прозвищу Гумми, появился в наших местах недавно — его нашли на обочине Северного шоссе, в трех милях от Таунуса. Он был весь в ссадинах и кровоподтеках, без сознания. Золотарь Самуэльсен, подобравший его, решил, что тот вусмерть пьян, и, из чувства товарищества, доставил его в участок. От тряски в транспорте Самуэльсена пострадавший ожил и в дороге бредил, что его избил какой-то брат Гом Лао-Шань за то, что он заступился за певичку Тиенг. В участке, однако, быстро во всем разобрались, заперев Самуэльсена за эти показания в соседнюю камеру; доставленный же мог быть не кто иной, как Тони Бадивер, решили они, прочитав на внутренней стороне полы его мышастой мягонькой курточки вышитое красными нитками (прямыми крупными стежками) именно это имя. Всех поставило в тупик, что спиртным от доставленного Бадивера не пахло.
Вызвали фельдшера. Он пустил кровь.
— Ничего серьезного. Дайте ему как следует выспаться. Успеете допросить… — Фельдшер недолюбливал полицейских и стыдился своей службы в полиции. Он мечтал о работе в клинике доктора Давина. Это было, впрочем, его дело.
Доставленный Бадивер (если это был он) проспал вечер, ночь, утро, и дежурный Смогс, заглядывая к нему в глазок, каждый раз повторял свою любимую шутку:
— Спит, как убийца.
Явление Бадивера заинтересовало участок. И когда доставленный-Бадивер-если-это-был-он перевернулся наконец на другой бок, то сержант Капс, сменивший капрала Смайльса, сменившего дежурного Смогса (а Смогс и Смайльс все не шли домой, ждали, чем дело кончится, что было редким, если не единственным случаем в их практике, — они не уходили и стояли рядом с Капсом, когда тот, заглянув в глазок, увидел, что вышеупомянутый Бадивер перевернулся на другой бок…), — то Капс так громко сказал „О!“, а оттолкнувший Смогса, оттолкнувшего Капса, Смайльс, чтобы приникнуть, в свою очередь, к глазку, еще громче сказал: „Ого!“ — что доставленный-Бадивер-если-это-был-он открыл глаза.
И тут же дверь залязгала, и они втроем ввалились в камеру. За ними, заслонив дверь, пробрались и все остальные бывшие в дежурке.
Бадивер-если-это-был-он сел на нарах и уставился на вошедших с круглым удивлением.
— Бадивер! — тоном, не оставляющим сомнений, сказал Капс, ткнув толстым пальцем в грудь Бадивера. — Не отступайтесь!
— Мы все знаем! — заявил инспектор Глуме. Он имел в виду поступивший третьего дня сыскной лист убийцы, фотография которого разительно расходилась со словесным портретом. — Мы все знаем, — логично заявил Глуме, потому что Бадивер не походил ни на тот портрет, ни на другой.
— Задержанный, встать! — заорал за спиной столпившихся лейтенант Гомс. Он был крошечного роста, ничего не видел за спинами и тоже хотел посмотреть.
От обилия впечатлений подозреваемый-в-том-что-он-Бадивер заерзал на нарах, сморщился, и тут лицо его стало последовательно складываться в такие уморительные, взаимоисключающие одна другую гримасы, в то же время в них было столько доброты и простодушия, что усмехнулся Смогс, улыбнулся Смайльс, рассмеялся Капс, расхохотался Гомс и даже Глуме скривился, как от зубной боли. Собственно с этого момента Тони-Бадивер-а-это-уже-скорее-всего-мог-быть-именно-он был окрещен Гумми, по сходству с игрушкой, как раз в то время вошедшей в моду в связи с ажиотажем вокруг бразильского каучука. (Игрушка изображала старого доброго шотландского пьяницу с трубкой в зубах, и когда вы вставляли пальцы в соответствующие дырочки в его затылке и пошевеливали ими, то старый пьянчуга подмигивал и хихикал.) Гумми — так сразу окрестили Тони-уж-никакого-сомнения-Бадивера наши славные полицейские, известные на весь Таунус как быстрые на язык и медленные на расправу.
И тут же дверь залязгала, и они втроем ввалились в камеру. За ними, заслонив дверь, пробрались и все остальные бывшие в дежурке.
Бадивер-если-это-был-он сел на нарах и уставился на вошедших с круглым удивлением.
— Бадивер! — тоном, не оставляющим сомнений, сказал Капс, ткнув толстым пальцем в грудь Бадивера. — Не отступайтесь!
— Мы все знаем! — заявил инспектор Глуме. Он имел в виду поступивший третьего дня сыскной лист убийцы, фотография которого разительно расходилась со словесным портретом. — Мы все знаем, — логично заявил Глуме, потому что Бадивер не походил ни на тот портрет, ни на другой.
— Задержанный, встать! — заорал за спиной столпившихся лейтенант Гомс. Он был крошечного роста, ничего не видел за спинами и тоже хотел посмотреть.
От обилия впечатлений подозреваемый-в-том-что-он-Бадивер заерзал на нарах, сморщился, и тут лицо его стало последовательно складываться в такие уморительные, взаимоисключающие одна другую гримасы, в то же время в них было столько доброты и простодушия, что усмехнулся Смогс, улыбнулся Смайльс, рассмеялся Капс, расхохотался Гомс и даже Глуме скривился, как от зубной боли. Собственно с этого момента Тони-Бадивер-а-это-уже-скорее-всего-мог-быть-именно-он был окрещен Гумми, по сходству с игрушкой, как раз в то время вошедшей в моду в связи с ажиотажем вокруг бразильского каучука. (Игрушка изображала старого доброго шотландского пьяницу с трубкой в зубах, и когда вы вставляли пальцы в соответствующие дырочки в его затылке и пошевеливали ими, то старый пьянчуга подмигивал и хихикал.) Гумми — так сразу окрестили Тони-уж-никакого-сомнения-Бадивера наши славные полицейские, известные на весь Таунус как быстрые на язык и медленные на расправу.
Смущенный смехом Гумми-кто-же-это-еще-мог-быть потупился и покрутил кругленькими тупенькими ботиночками — ножки его не достигали пола, — и это почему-то так дополнило предыдущую гримасу, что на взрыв хохота откликнулся и старина Самуэльсен из соседней камеры и стал неистово барабанить в свою дверь с криком:
— Я тоже хочу посмотреть!
Сердечный Смайльс, по приказу Гомса, со вздохом пошел помять бока Самуэльсену. И Гумми сказал:
— А он тоже вчера упал?
Тут-то и выяснилось, откуда свалился Гумми… Следует отдать ей должное, смышленая таунусская полиция быстро разобралась, что к чему. На двести миль в округе никто из лечебницы не сбегал; запрашивать монастырь Дарумы, откуда, по первоначальному лепету Гумми, мог появиться Бадивер, сочли нецелесообразным, тем более что монастырь этот, по его же словам, находился чуть ли не в Тибете, чуть ли не в Камбодже (тем более что про монастырь этот Гумми начисто забыл, как только окончательно оправился, и помнил теперь лишь о последнем своем приземлении: видимо, этот удар отшиб всю его память)… И, под личную ответственность, Гумми был передан застенчивому полицейскому фельдшеру. Самуэльсен же просидел за буйство две недели.
Доктор Роберт Давин, эсквайр, познакомился с Гумми на вокзале.
Доктор как раз проводил свою невесту в Цинциннати, к родителям. Поезд ушел, и тут доктор убедился, что порядком утомился от недельного непрерывного счастья. Потому что только когда стало ясно, что его не видно из окна вагона даже в бинокль, распустил он наконец улыбку и тогда, по счастливому ощущению мышц лица, понял, что улыбался непрерывно всю неделю, даже во сне. (Так что, если бы невеста случайно проснулась среди ночи, то увидела его осчастливленным…) Джой тут была ни при чем — она была прелестная, добрая девушка, и он очень ее любил. Но теперь, в последний раз взмахнув платком, он мог подумать, что почему-то именно с обручения неизбежность предстоящего счастья сделалась как-то утомительна — но он как раз так и не думал, возможно, от той самой внутренней нечестности, которую люди называют порядочностью.
Именно поэтому не замечал он подкравшейся вплотную перемены вплоть до того момента, когда, распустив наконец улыбку, вздохнул на пустой платформе почти что демонстративно. И мысль его тут же будто с привязи сорвалась… „Как я соскучился по работе!..“ — такой был вздох, такова решительность первого, чересчур широкого шага по перрону, названные им свободой. Обо всем этом он успел подумать в ту же секунду: об утрате счастья, об обретении свободы, о рождении, следом, мысли… К этой триаде ему показалась привязанной ниточка от чего-то большего — он тут же увлекся, пытаясь выделить причинно-следственные связи этих параметров (счастье, свобода, мысль…), и, не находя в своем словарном запасе многих модных и известных каждому ныне слов (например, сублимация), перебирал: подмена, переход энергии, высвобождение, нет, перенос, то есть перекос… вытеснение?.. ну уж, не эти глупые рефлексы. И вот так стремительно для своего времени думая, доктор Роберт Давин, выдающийся молодой человек своей эпохи, которому мы еще многим будем обязаны — в нашей, обнаружил, со всей внезапностью этого глагола, что стоит перед незнакомым ему человеком и разглядывает его в упор, до неприличия. Так вот, этим человеком и был Гумми.
О докторе Роберте Давине, эсквайре, прежде чем окончательно включить его в сюжет нашего рассказа, хочется сказать несколько слов. Рассказчика в данном случае особенно волнует и стесняет его речь тот факт, что ему уже известно то блистательное будущее, которое обретут в нашем, столь уж недалеком будущем, — теперешние, столь незамеченные и свежие дела Р. Давина. Пока что следует отметить, что, хотя молодой ученый и устремлен в будущее и делает все для признания и бессмертия, — меньше всего он думает о славе и, незаметно для себя, покрывает мыслью пространства, действительно обширные и временем не освоенные. Он еще не остановился. Он даже еще не знает, что уже знает то, что в будущем сделает его имя громким, даже одиозным. И поскольку он этого не знает, то это и позволяет нам отнестись к нему с максимальной объективностью и симпатией.
Доктор Давин происходил из старинной английской семьи, одна веточка которой перегнулась через океан, отпочковалась и вопреки скептицизму остального древа прижилась (мы оставляем в стороне, как совершенно бессмысленные, доводы позднейших биографов о сомнительности чистоты его происхождения, о четверти негритянской крови, о жестокости его мнимого отца, о различных чердачных драмах его сестер, проистекших якобы из этой жестокости — достоверно известно лишь то, что отец его был одним из самых выдающихся специалистов по коннозаводству — а тогда еще были кони!..). Будущий доктор получил, в общем, неплохое образование, которое и завершил за океаном, в Гейдельберге и Вене. Перед ним открывалось самое блестящее будущее. Метр Шарко приглашал его к себе. Но молодой психиатр преодолел соблазны успеха и моды и вернулся на родину. Возвращение это, до некоторой степени, было вызвано и омрачено таинственной смертью родителя. Будучи единственным наследником, юный доктор, обнаружив неожиданные для рыцаря науки сметку и практицизм, достаточно выгодно ликвидировал конный завод отца. Эти средства и позволили ему обосновать маленькую клинику на окраине города Таунуса, куда он и переехал. Из окна его кабинета открывался прекрасный вид в чистое поле. Необычайно малое количество клиентов, какое мог поставлять ему наш традиционный городок, да и вся округа (да что говорить, и весь штат и, быть может, вся Америка, в которой в то простое и прочное, как черепушка, время мало кто сходил с ума), возможно, и позволило доктору Давину избежать налета декаданса, в который почти сразу же, лишь вступив в пору развития, впала психиатрия, слишком быстро сочтя свое недавнее прошлое — расцветом и классической порой. Доктор Давин положил в основу своей системы истины простые и печальные, изначальные — как Божий мир, и мы рады успеть поставить ему в заслугу это здоровое начало. В общем, мышление его было относительно мало буржуазным и никогда не развивалось вялыми побегами „либерти“.
Короче, прибыв в городок Таунус, Роберт не мог не занять в нем сразу же чрезвычайно заметного положения. Он, как говорится, был на голову выше. И действительно, высокого роста, изящный, как европеец, слегка подсвеченный далеким отблеском будущей его славы, среди кургузых и богатеющих, обремененных здоровьем еще более, чем богатством, таунусцев, он останавливал на себе взгляд. Однако, скрытая в каждом его движении и взоре сила, единственное, на что у таунусцев могло быть развито чутье, заставила их в порядке исключения не возненавидеть молодого доктора, а подвинуться и предоставить ему место, надеясь (возможно, именно Давин первым введет термин „подсознание“, но не станет оспаривать его потом у того, кому этот термин припишут…) — надеясь втайне от себя, что подвинулись они в первый и единственный раз.
Итак, доктору Давину 28 лет, он высокого роста, худощав, складен. У него очень большое и бледное лицо, окаймленное чрезвычайно черной бородой, это смотрится очень резко — бледность и чернота, и, по-своему, даже красиво. Сердца местных барышень замирают от его грозного вида. Взгляд огромных и тоже очень черных глаз, острый, как антрацит, заставляет екать их сердечко, и — о, если бы наши барышни могли побледнеть!.. Но многого еще не знает наш городок — и бледность ему неведома. В этом смысле Роберт Давин — первый белый человек в нашем краю. Оттрепетав, барышни признаются шепотом, что он страшный, а одна, которая все-таки побледнее, поправляет со вздохом, что он „устрашающе красив“, — она первая интеллектуалка нашего города.