— Полуяна огнем припекают…
— То-то собакам гренки будут! — сразу встрял пан Заглоба.
— …и он дает показания. Переговоры прерваны. Воевода из Брусилова чуть с ума не сходит. Хмель со всем войском идет на помощь Кривоносу.
— Хмель? Ну и что, Хмель! Кто тут вообще про Хмеля думает? Идет Хмель — пиво будет, бочка полушка! Плевать нам на Хмеля! — тараторил пан Заглоба, грозно и горделиво водя очами по присутствующим.
— Идет, значит, Хмель, но Кривонос его ждать не стал, а потому и проиграл…
— Играл дударь, играл — кишки и проиграл…
— Шесть тысяч молодцев уже в Махновке. Ведет их Богун.
— Кто? — вдруг изменившимся голосом спросил Заглоба.
— Богун.
— Не может быть!
— Так Полуян показывает.
— Вот те на! — жалобно воскликнул пан Заглоба. — И скоро они сюда могут быть?
— Через три дня. В любом случае, идучи на битву, спешить они не станут, чтобы коней не загнать.
— Зато я буду спешить, — пробормотал шляхтич. — Ангелы божьи, спасите меня от этого злодея! Я бы не раздумывая отдал свое захваченное знамя, только бы этот буян по дороге шею себе свернул. Spero[118], мы тут не станем засиживаться. Показали Кривоносу, что умеем, а теперь самое время отдохнуть. Я этого Богуна так ненавижу, что без отвращения слышать его бесовского имени не могу. Вот, называется, приехал! Разве же не мог я в Баре отсидеться? Лихо меня сюда принесло…
— Не тревожься, ваша милость, — шепнул Скшетуский, — стыдно оно! Среди нас ты в безопасности.
— Я в безопасности? Ты, сударь, его не знаешь! Он, быть может, сейчас между кострами к нам ползет. — Здесь пан Заглоба беспокойно огляделся. — На тебя он тоже зуб имеет!
— Дай боже нам повстречаться! — сказал пан Скшетуский.
— Ежели сие следует полагать милостью божьей, то я бы предпочел ее не удостоиться. Будучи христианином, я ему все обиды прощу, но при условии, что его за два дня до этого повесят. Я-то ни о чем не тревожусь, но ты, ваша милость, не поверишь, какое небывалое омерзение меня пробирает! Я люблю знать, с кем дело имею: со шляхтичем — так со шляхтичем, с холопом — так с холопом; но это же дьявол во плоти, с которым неизвестно, чего держаться. Отважился я на нешуточную с ним проделку, но какие он глаза сделал, когда я ему башку обматывал, этого я вашей милости описать не берусь и до смертного часа помнить буду. Пускай лихо спит, я его будить не собираюсь. Один раз сошло с рук. Вашей же милости скажу, что ты человек неблагодарный и о сердешной нашей не думаешь…
— Это quo modo?
— Потому что, — продолжал Заглоба, отводя рыцаря от костра, — своему воинскому пылу и отваге потрафляя, воюешь и воюешь, а она там lacrimis[119] всякий день заливается, тщетно респонса ожидая. Другой бы, имея в сердце истинные чувства и к тоске ее сострадание, чего бы только не придумал, чтобы давно меня отправить.
— Значит, ты в Бар возвратиться хочешь?
— Хоть сегодня, потому как мне ее тоже жаль.
Пан Ян глаза печальные к звездам вознес и сказал:
— Не обвиняй же меня, ваша милость, в лукавстве, ибо бог свидетель, что я куска хлеба в рот не беру, телом усталым ко сну не отхожу, о ней прежде не подумав, и уж в сердце моем никто, кроме нее, резиденции прочней иметь не может. А то, что я вашу милость с ответом не отрядил, так это лишь потому, что сам ехать собирался, дабы любови волю дать и, не откладывая долее, браком вековечным с милой соединиться. И нету таких крыл на свете и полета такого нету, каким бы я туда лететь не желал к сердешной моей…
— Отчего ж не летишь?
— Оттого, что перед битвой поступать мне так не пристало. Я солдат и шляхтич, потому и о долге помнить обязан…
— Но теперь-то битва позади, ergo… можем двинуться хоть сейчас…
Пан Ян вздохнул.
— Завтра ударим на Кривоноса…
— Вот этого я, сударь, не понимаю. Побили вы молодого Кривоноса, пришел старый Кривонос; побьете старого Кривоноса, придет молодой этот (не ко сну будь помянут!)… Богун; побьете его, придет Хмельницкий. Что же, черт побери! Если так дальше пойдет, тогда тебе, ваша милость, лучше на одной сворке с паном Подбипяткой ходить; простофиля с целомудрием плюс его милость Скшетуский, summa facit[120]: два простофили и целомудрие. Уймись, сударь, не то, ей-богу, я первый княжну подбивать стану, чтобы она тебе рога наставила; ведь там же пан Енджей Потоцкий, как увидит ее, аж искры из ноздрей сыплет: того и гляди, заржет по-лошажьи. Тьфу, дьявольщина! Ежели бы мне какой сопляк говорил, который в битвах не бывал и репутацию завоевать себе хочет, я бы его понял, но ты-то, ваша милость, крови налакался, что волк, а под Махновкой, как мне рассказывали, прикончил не то дракона какого-то адского, не то людоеда. Juro[121] этим месяцем голубым, что ты, ваша милость, чего-то крутишь или же таково вошел во вкус, что кровь брачному ложу предпочитаешь.
Пан Скшетуский невольно глянул на месяц, плывший по высокому сверкающему небу, точно серебряный кораблик.
— Ошибаешься, сударь, — сказал он, помолчав. — Ни кровью я не упиваюсь, ни репутацию тоже не зарабатываю, а только не пристало мне бросать товарищей в тяжелую минуту, когда хоругвь nemine excepto[122] должна быть. В том честь рыцарская, а это дело святое. Что же войны касательно, она наверняка затянется, ибо слишком уж голытьба из грязи в князи полезла; однако, если на помощь Кривоносу идет Хмельницкий, будет передышка. Или Кривонос нам завтра проиграет, или нет. Если проиграет, то с божьей помощью надлежащую науку получит, а нам потом следует идти в места поспокойнее, чтобы тоже отдышаться немного. Что ни говори, уже два месяца мы не спим, не едим, только сражаемся да сражаемся день и ночь, крова над головою не имея, всем капризам стихий подвергаясь. Князь — полководец великий, но и благоразумный. Не пойдет он на Хмельницкого, располагая несколькими тысячами против тьмы. Известно мне также, что двинется он на Збараж, там откормится, солдат новых соберет, шляхта со всей Речи Посполитой к нему сойдется — и лишь тогда только мы пойдем на решающее сражение, так что завтра последний трудовой день, а послезавтра уже смогу я с вашей милостью и с легким сердцем в Бар двинуться. И еще скажу я для успокоения твоего, что Богун этот самый никоим образом к завтрему не поспеет и в битве участия не примет, а хоть и примет, я полагаю, что его холопская звезда не только рядом с княжеской, но и рядом с моей, рыцарской, померкнет.
— Он же просто Вельзевул во плоти. Говорил я тебе, что толчеи не люблю, но он толчеи похуже, хотя, repeto, не столько страх, сколько омерзение я к нему испытываю. Ладно. Поговорили, и хватит! Завтра, значит, мужикам спины выдубим, а потом ходу в Бар! Ой! Станут же те прелестные глазки сиять, conspicientes[123] вашу милость! Ой! Будет же это личико пылать! Признаюсь я тебе, сударь, что и меня по ней тоска терзает, ибо я ее, как отец, люблю. И неудивительно. Сынов legitime natos[124] у меня нету, имение аж в Турцех, где поганские комиссары его разворовывают, так что живу я на белом свете сиротою и на старости лет, наверно, к пану Подбипятке в Мышикишки в приживальщики пойду.
— По-другому будет оно, об этом не беспокойся. За то, что ты сделал для нас, не знаю даже, сумеем ли мы сполна благодарностью отплатить.
Дальнейшему разговору помешал какой-то офицер, спросивший, проходя мимо:
— А кто там такой стоит?
— Вершулл! — воскликнул Скшетуский, узнав его по голосу. — Из разъезда?
— Точно. А сейчас от князя.
— Что нового?
— Завтра битва. Неприятель запруду расширяет, мосты на Стыри и Случи наводит, добраться до нас непременно хочет.
— А князь что на это?
— «Ладно» — говорит!
— И ничего больше?
— Ничего. Мешать не велел. А там топоры аж гудят! До утра будут работать.
— Языка привел?
— Семерых. Все показывают, что о Хмельницком слыхали, мол, идет, но еще якобы далеко. Ночь-то какая!
— Да уж светлее светлого! А как ты себя чувствуешь после незадачи сегодняшней?
— Кости болят. Иду благодарить Геркулеса нашего, а потом спать, устал очень. Вздремнуть бы часика два!
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
— Ступай и ты, ваша милость, — сказал пан Скшетуский Заглобе. — Поздно уже, а завтра потрудиться придется.
— А послезавтра ехать, — напомнил пан Заглоба.
Они пошли и, сказав молитву, улеглись у костра. Вскорости костры один за другим стали гаснуть. Лагерь покрыла темнота, и только месяц бросал на него серебряные свои лучи, освещая то тут, то там спящих жолнеров. Тишину нарушал разве что всеобщий могучий храп да перекличка часовых, стерегущих лагерь.
Но сон не надолго смежил усталые веки солдат. Едва рассвело и поблекли ночные тени, по всему лагерю трубы заиграли побудку.
А через какой-нибудь час князь, к великому удивлению своих рыцарей, отступал по всей линии.
Глава XXXII
Но это было отступление льва, готовившего место для прыжка.
Князь пустил Кривоноса за переправу намеренно, чтобы еще большее нанести ему поражение. Едва началась битва, он стегнул коня и поскакал прочь от противника, что видя, низовые сломали строй, дабы догнать его и отрезать путь к отступлению. Тогда князь внезапно поворотил и всею кавалерией ударил по ним столь сокрушительно, что те и на мгновение даже не смогли оказать сопротивления. Так что гнали их с милю до переправы, потом через мосты и дамбы, потом полмили до самого до табора, рубя и убивая без пощады, а героем дня на этот раз стал шестнадцатилетний пан Аксак, первым ударивший на врага и посеявший в его рядах панику. Только со своими солдатами, умелыми и вымуштрованными, мог решиться князь на подобную проделку, изображая притворное отступление, которое в любом другом войске могло бы превратиться в настоящее. Так что второй день куда более сокрушительным наказал Кривоноса поражением. Атаман потерял все полевые орудия, множество знамен, а среди них и несколько коронных, захваченных запорожцами под Корсунем. Поспей пехота Корицкого, Осинского и пушки Вурцеля за конницей, заодно был бы взят и табор. Но прежде чем они подошли, настала ночь, и неприятель тем временем значительно отдалился, поэтому настичь его не было никакой возможности. Тем не менее Зацвилиховский половину табора все же захватил, а в ней несметные запасы амуниции и провианта. Толпа уже дважды бросалась на Кривоноса, намереваясь выдать его князю, и только обещание незамедлительно вернуться к Хмельницкому позволило ему вырваться из смертоносных рук. Потерявший войско, побитый, павший духом, бежал он без оглядки с оставшейся частью табора, пока не очутился в Махновке, куда явившись, Хмельницкий в припадке ярости велел его за шею к пушке цепью приковать.
И лишь когда первый гнев улегся, вспомнил гетман запорожский, что злосчастный Кривонос как-никак кровью целую Волынь залил, взял Полонное, тысячи шляхетских душ, оставив тела без погребения, на тот свет отправил и до тех пор был непобедим, покуда с Иеремией не повстречался. За эти прошлые заслуги сжалился над ним гетман запорожский и не только от пушки велел немедленно отцепить, но допустил его опять к командованию и на Подолье на новые грабежи и душегубство послал.
А князь тем временем оповестил свое войско о долгожданном отдыхе. В последней битве оно тоже понесло значительные потери, особенно во время конных штурмов табора, ибо тут казаки оборонялись сколь упорно, столь и умело. Полегло там около пятисот человек. Полковник Мокрский, будучи тяжело ранен, вскоре испустил дух; подстрелены были, хотя и не опасно, пан Кушель, Поляковский и молодой пан Аксак; у пана же Заглобы, каковой, попривыкнув к толчее, вместе с прочими показал себя удальцом и дважды был цепом ударен, разболелся крестец, а посему, не в состоянии шевельнуться, он на повозке Скшетуского пластом лежал.
Так что обстоятельства расстроили их поездку в Бар, и уехать сразу же они не смогли, тем более что князь послал Скшетуского во главе нескольких хоругвей к самому Заславу, дабы истребил собравшиеся там скопища черни. Рыцарь, ни слова князю про Бар не сказав, в наезд отправился и целых пять дней жег и побивал, покуда округу от шаек не очистил.
В конце концов и его люди вымотались от непрерывных боев, далеких походов, засад, непрестанного житья в боевой готовности, и он решил возвратиться к князю, который, по его сведениям, пошел к Тарнополю.
В канун возвращения, остановившись в Сухоринцах на Хоморе, пан Ян расквартировал хоругви по всей деревне, и сам тоже стал постоем в крестьянской хате. Будучи измучен невзгодами и труждениями, он тотчас же заснул и проспал каменным сном всю ночь.
Под утро, то ли в полусне, то ли впросонках, стало ему что-то грезиться и мерещиться. Странные картины начали являться Скшетускому. Сперва ему показалось, что он в Лубнах, что никуда из них не уезжал, что находится в цейхгаузе, в своей комнате, а Редзян, как всегда по утрам, возится с его одеждой и готовит ее к пробуждению хозяина.
Явь, однако, потихоньку стала разгонять грезы. Рыцарь вспомнил, что находится в Сухоринцах, а не в Лубнах, и только фигура слуги не растаивала в сумраке и неотвязно чудилась пану Скшетускому сидевшей под окном на скамейке и смазывающей ремешки панциря, каковые от жары очень и очень скукожились.
Решив, что сонное видение попросту не желает отвязаться, пан Скшетуский снова закрыл глаза.
Спустя минуту он их открыл. Редзян по-прежнему сидел у окна.
— Редзян! — крикнул пан Ян. — Ты ли это или твой дух?
А парнишка, испугавшись внезапного окрика, панцирь на пол со стуком уронил, руки раскинул и сказал:
— О господи! С чего это его милость так кричит? Какой там еще дух? Живой я и здоровый.
— И вернулся?
— А разве ваша милость меня выгонял?
— Иди сюда, дай же я тебя обниму!
Верный слуга бросился к своему господину и обнял его колени, пан же Скшетуский в великой радости целовал его в голову и повторял:
— Живой! Живой!
— О ваша милость! Слов я от радости не нахожу, вашу милость в здравии видя… Господи! Ваша милость так крикнула, что я прямо панцирь уронил… Ремни-то вон как поскрутились… Видать, никакого услужения для вашей милости не было… Слава же тебе, боже, слава… О мой хозяинька дорогой!
— Когда ты приехал?
— А нынче в ночь.
— Почему же не разбудил?
— Ой, будить еще! С утра вот пришел одежку взять…
— Откуда же ты явился?
— А из Гущи.
— Что ты там делал? Что с тобою было? Говори, рассказывай!
— Так что, видите, ваша милость, приехали казаки в Гущу пана воеводу брацлавского жечь и грабить, а я там еще раньше их оказался, потому что приехал с отцом Патронием Лашкой, который меня от Хмельницкого в Гущу-то увез; его же к Хмельницкому пан воевода с письмами посылал. Вот и поехал я с ним обратно, а теперь вот казаки Гущу сожгли и отца Патрония за его добросердие к ним убили, что наверняка бы и с паном воеводой случилось, ежели бы он там находился, хотя он тоже благочестивый и великий для них благодетель…
— Говори же толком и не путай, ничего понять у тебя невозможно. Значит, ты у казаков, у Хмеля был, что ли?
— Ясное дело, у казаков. Ведь они как захватили меня в Чигирине, так за своего и считали. Да вы одевайтесь, пожалста… Господи, какое же все сношенное, прямо и надеть нечего! Ах чтоб тебя!.. Мой сударь, уж, пожалста, пусть ваша милость не сердится, что я письма, какие вы из Кудака писали, в Разлогах не вручил, у меня же их злодей Богун отнял, и, ежели бы не толстый шляхтич тот, я бы живота даже лишился.
— Знаю, знаю. Нет на тебе вины. А толстый шляхтич тот сейчас в обозе. Он мне рассказал, как все произошло. Он и панну у Богуна выкрал, и теперь она в добром здравии в Баре пребывает.
— О! Тогда слава богу! Я ведь тоже знал, что она Богуну не досталась. Выходит, и свадебка не за горами.
— Похоже, что так. Отсюда мы, согласно приказу, пойдем сейчас в Тарнополь, а оттуда в Бар.
— Слава богу всемогущему. Уж он наверняка повесится, Богун-то, ему же и чертовка нагадала, что ту, о которой мечтает, ему не видать и что она ляху, мол, достанется, а лях этот, надо думать, ваша милость.
— А это ты откуда знаешь?
— А слышал. Видно, придется мне по порядку все рассказать, а его милость пускай тем временем одевается, ведь уже и завтрак для нас варят. Как отплыл я, значит, на той чайке из Кудака, так плыли мы ужас как долго, потому что вверх по течению, а еще — сломалась у нас чайка, и чинить пришлося. Плывем мы, значит, и плывем, сударь мой, плывем…
— Плывете, плывете!.. — потерял терпение пан Ян.
— И приплыли в Чигирин. А что там со мною было, про это уже ваша милость знает.
— Про это я уже знаю.
— Лежу я, значит, в конюшне, и в глазах у меня темно. А тут сразу, как Богун ускакал, подходит Хмельницкий с громадной армией запорожской. А так как до этого господин великий гетман наказал чигиринцев за благорасположение к запорожцам и уйма народу в городе была перебита да поранена, казаки и подумали, что я тоже из тех, а потому не только не добили меня, но еще и позаботились, лечить стали и татарам взять не позволили, хотя они им что хошь дозволяют. Пришедши я тогда в сознание и думаю: что же делать? А злодеи эти меж тем к Корсуню пошли и там панов гетманов побили. О мой любезный сударь, что я повидал, того не рассказать! Они ж ничего не скрывали, бессовестные, да еще и за своего меня держали. А я все думаю: бежать или не бежать? Да только вижу, что правильней оно остаться, пока оказии подходящей не подвернется. А как начали свозить из-под Корсуня ковры, сбруи, серебро, поставцы, сокровища… Ой-ей, мой сударь! У меня чуть сердце не лопнуло и глаза прямо на лоб полезли. Ведь эти душегубы шесть ложек серебряных за талер, а потом даже за кварту водки отдавали, пуговицу же золотую, или там застежку, или султан на шапку можно было и за косушку выменять. Тут, значит, я думаю: разве можно теряться?.. Попользуюсь и я! Ежели приведет бог когда-нибудь в Редзяны вернуться, на Подлесье, где родители проживают, привезу им, ведь у них там тяжба с Яворскими уже пятьдесят лет тянется, а продолжать ее не на что. Так что накупил я, мой сударь, столько всякого добра, что на двух коней навьючивать пришлось, полагая это себе утешением в горестях, потому что я по сударю моему жуть как тосковал.