Последнюю фразу Бриллиант произнес повышенным голосом с чеканно мужественной интонацией.
Спустя пятнадцать минут план Бриллианта начался осуществлением, пока в подготовительной своей части.
Степанов был назначен комендантом театра и устроителем концерта-митинга. Белякову, который жил в этой же гостинице, предложено было приготовиться к завтрашнему выступлению в театре, а передать партизанскому полку приглашение на концерт-митинг взяли на себя две девушки — Надя и Татьяна, сотрудницы политотдела дивизии, на днях приехавшие с фронта покупать карандаши.
К часу ночи все разошлись.
Степан вышел на темную улицу. Шумел во мраке ветер. Звенел стеклом в разбитом, кривом, два года не горящем фонаре.
Матрос прошелся вдоль улицы. Где-то сбоку совсем близко выстрелили. Он достал из заднего кармана револьвер и осторожно пошел на звук выстрела. Прошел шагов двести. Тишина. Никого. Тишина и ветер.
Но ночь была тревожна. В тишине чудились шаги, голоса, злые шорохи.
Опять зазвонили в церкви. Осторожно, нестройно.
Степанов, стиснув зубы, стоял, слушал, смотрел в тягостный ветреный мрак и, не зная, как излить горечь, боль, тоску, усталость и злобу, глубоко вздохнул и длинно выругался, в такт каждому слову покачивая головой и отплевываясь.
Начало светать.
Запел первый петух — пронзительно, по-идиотски резко и самодовольно.
Усталый надтреснутый свист паровоза ответил ему с вокзала. Прибыл поезд.
Вскоре побрели с мешками хмурые пассажиры. На безрессорном фаэтоне протащилась натыканная, как грибы, целая семья с подушками, тюками, чайниками и с худым ловкачом папашей во френче, беженцем-кочевником. Он с привычной зоркостью смотрел по сторонам, еще не совсем понимая, но уже нюхом чувствуя, что не вовремя прибыл в этот город. Грязная фуражка на его голове сама собою скорбно и странно надвинулась на лоб, и что-то сзади над ушами и теменем тревожно поднялось и изогнулось, как спина у насторожившейся кошки.
Степанов, около часу дремавший в одежде на неприбранной койке своей в том же «первом доме советов», встал, откашлялся и, пошатываясь от усталости, вышел в коридор. При утреннем свете — заросший, больной, издерганный бесконечными мытарствами, постаревший за время революции — он все же выглядел ненамного старше своих тридцати лет, но обычно ему можно было дать сорок. Пройдя несколько шагов и на ходу борясь с желанием спать, он направился к выходу, но вдруг остановился, что-то вспомнив. Постояв и подумав, он вернулся в коридор и постучался в комнату, отведенную сотрудницам политотдела Наде и Татьяне. Дверь оказалась незапертой. Матрос вошел. Девушки спали, укрытые солдатской шинелью.
— Товарищ, а товарищ! — разбудил он одну из них.
— Что такое?
— Ты вот что. Запрещаю вам идти в полк приглашать в театр. Не надо вам, значит, идти.
— Почему?
— Да потому. Артисты пойдут. Я пошлю. Поняли? Ну вот!
— Да почему же, товарищ Степанов?
— Приказываю — и все. Почему да почему! Потому что артистов никакая банда не тронет. Ихнего брата, артиста, даже всякая сволочь любит. В театр попозже придете. Там, может, нужны будете.
Он вышел в коридор, опять направился к выходу и снова вернулся. На этот раз в свой номер, где взял со стола листок бумаги, перо и чернила и со всем этим прошел на кухню. На кухне спешно поднималось с пола вместе с жиденьким тюфяком неимоверно растрепанное босое существо — одно из тех странных, жалких и беспризорных существ, которые водятся только в России на кухнях захолустных гостиниц и трактиров.
— Вот что, товарищ, — обратился к нему Степанов, — достань-ка ты мне кипятку, да поскорее.
Пока товарищ доставал откуда-то кипяток, Степанов тут же, на кухонном столе, писал следующее, старательно выводя каждую букву:
«Исполком Совета рабочих и крестьянских депутатов предлагает в порядке боевого приказа 1-му государственному театру сего числа (оставлено место для часа) мобилизовать лучшие силы и дать спектакль и концерт для находящегося в городе отряда партизан.
В случае невыполнения приказа виновные будут привлечены к строгой ответственности».
Степанов прочел написанное, остался доволен и, подумав, добавил:
«А также приказываю играть с подъемом».
Глотая принесенный кипяток из синей грязной чашки, он опять прочел предписание и отправился в комнату Бриллианта за подписью и печатью.
Бриллианта дома не было.
Жена Бриллианта — заведующий местным отделом народного образования — в нижней юбке поджаривала на примусе картошку и сообщила Степанову, что муж в помещении совета говорит по прямому проводу с губисполкомом.
Деревянное здание единственного местного театра по стилю напоминало смесь синагоги с цирком. У главного входа, однако, был навес над двумя дверьми, поддерживаемый деревянными колоннами, а на небольшой площади перед театром еще красовалась обитая зеленью арка с надписью: «Добро пожаловать, товарищи делегаты!» — так как недавно в театре заседал уездный съезд советов.
Внутри театр состоял из двух ярусов и непомерно большой и просторной сцены.
Стены фойе и буфета пестрели плакатами, больше по части здравоохранения: «Сифилитик, не употребляй алкоголя», «Вошь — носитель сыпного тифа» и так далее.
Когда Степанов, не найдя Бриллианта в совете, пришел в театр, коллектив был уже предупрежден о предстоящем чрезвычайном концерте-митинге и даже о том, что комендантом назначен он, Степанов. Предупредил председателя коллектива по домашнему телефону еще ночью сам Бриллиант.
Этот председатель — он же режиссер, организатор коллектива, он же художник-футурист, поэт и драматург, автор пьес «Красная звезда», «Красный часовой», «Красный герой» и «Красный
фронт» — товарищ Валерианов был здесь и встретил Степанова с выражением бодрой озабоченности.
— Ну что? — спросил он. — Как дела? В три часа придут молодчики.
— Как в три часа?! Они разве согласны прийти?
— А как же! Я рано утром послал, согласно предложения товарища Бриллианта, двух гармонистов. Один там играет еще, в бане, а другой вернулся и сообщил, что полк придет в театр в три часа. Сейчас репетируют для них революционную украинскую оперу с гопаками. Товарищ Бриллиант предложил не налегать на политику. Ну, и будут, значит, гопаки. В самом деле, так лучше. Обрабатывать их будет товарищ Беликов из Москвы. Он сам с ними справится. Что он, хороший агитатор?
— Хороший. Значит, в три часа полк придет?
— В три часа. А скажите, товарищ Степанов, по какому случаю всю ночь аресты шли? Брата моего арестовали; он зубной врач, человек никогда политикой но занимался. За что? Всю интеллигенцию забрали. Это, по-моему, ни к чему.
— Не знаю. Погоди. Надо готовиться. Сколько у вас входов и выходов, в театре-то? Идем, покажи!
К трем часам, когда вокруг бань началось оживление, когда стали седлать лошадей, прилаживать к седлам, — город вымер. Из немногих советских учреждений, работавших в этот день, разбежались по домам все барышни. Некоторым навстречу бежали с платами на плечах полурастрепанные от волнении матери и сестры. Из ворот и калиток высовывались испуганные головы обывателей. Наиболее смелые выходили на улицу, смотрели в оба конца ее и возвращались в подворотню сообщить новости. Кое-где в окнах появлялись обрамленные белыми полотенцами иконы.
В три часа полк двинулся к центру города, вступив через третий переулок на главную, раньше Скоболовскую, а теперь Коммунистическую улицу.
Впереди на лошади ехал тот же маленький и сухонький, который возглавлял полк при вступлении его в город. Рядом с ним — тот же жирный, с косым ртом. Нагнувшись с лошади, он что-то энергично и злобно втолковывал маленькому, уснащая свою громкую речь отвратительной бранью и бешено размахивая над лошадиной гривой огромным кулаком с зажатой в нем нагайкой.
На самом (раньше) «аристократическом» месте главной улицы, около аптеки, фотографии и заколоченного отделения банка, ему, очевидно, удалось в чем-то убедить сухонького, и полк остановился.
Винтовки, которые сейчас у большинства пеших были не на спинах, а на руках, брякнули о мостовую почти как у кадровой части. Несколько человек из авангарда, подхлестывая лошадей, проскакало для чего-то по тротуару к задним рядам.
Сам сухонький тоже медленно повернулся на лошади и качнул головой в сторону жирного. Тот, раскрыв свой огромный рот, заорал, как казалось оцепеневшим от ужаса в квартирах обывателям, не на всю улицу, а на весь город диким голосом:
— Козява! Козява-а-а.
В замолкшем топоте и той тревожной, болезненно настороженной тишине, какой были объяты улицы и дома, его голос в самом деле прогремел разяще резко и оглушительно, как в лесу.
— Козява-а-а.
Из середины толпы начал проталкиваться молодец и ситцевых штанах, босой, в белой матросской рубашке и с двумя револьверами на животе.
Сам сухонький тоже медленно повернулся на лошади и качнул головой в сторону жирного. Тот, раскрыв свой огромный рот, заорал, как казалось оцепеневшим от ужаса в квартирах обывателям, не на всю улицу, а на весь город диким голосом:
— Козява! Козява-а-а.
В замолкшем топоте и той тревожной, болезненно настороженной тишине, какой были объяты улицы и дома, его голос в самом деле прогремел разяще резко и оглушительно, как в лесу.
— Козява-а-а.
Из середины толпы начал проталкиваться молодец и ситцевых штанах, босой, в белой матросской рубашке и с двумя револьверами на животе.
— Я, — приблизился он к своему начальству.
И вот между жирным и Козявой начался длинный разговор, который окончился весьма странно: жирный вдруг наехал на него лошадью, ударил сапогом в грудь и хлестнул по голове нагайкой.
Полк двинулся дальше. Очевидно, это было семейное недоразумение.
В театре все было готово к приему необычайной публики.
За кулисами в одной из уборных сидели Бриллиант, агитатор Беляков и стоял Степанов, несколько озабоченно сообщавший, что банда идет в полном вооружении и с лошадьми.
Бриллиант подумал и сказал:
— Это неважно. Переведите только караул из-за кулис куда-нибудь поближе к выходу, чтобы в случае чего они подумали, что театр окружен.
Степанов, молча не соглашавшийся с некоторыми распоряжениями Бриллианта, махнул рукой и вышел исполнять приказание с видом: «хорошо, исполню, посмотрим, что дальше будет!». Он перевел шесть вооруженных винтовками людей из соседней уборной вниз и спрятал их в каморке за вешалками.
Артисты, смиренно сидевшие в гриме и костюмах в двух остальных уборных, курили и шептались:
— Я вам говорю: это кончится переворотом.
— На прошлой неделе приехал один человек из Москвы. Знаете, у архитектора Друтика есть брат. Так это его знакомый. Он рассказывал, что в Москве то же самое. Переворот полный. Ленин уже уехал в Смоленск. да. да. вы можете не сомневаться.
— Я вам могу сообщить из достоверного источника, что Ленин арестовал Троцкого.
— Это верно. Я тоже слышал.
— Вместо Троцкого будет назначен Бриллиант. Факт!
— Это возможно (женский голос)! Вы видели, какое новое пальто у его жены, у этой рожи.
— А вчера. Что было вчера!.. Пока во всем городе шли аресты, в гостинице Ройзмана всю ночь пьянствовали. Тише. Идут.
Из фойе и партера донеслись шум, топот, грохот, голоса и скрип колес.
Пришел полк.
Прежде чем войти в театр, полк окружил его, у всех входов и выходов, как при банях, стали часовые, лошадей привязали у главного входа к перилам, колоннам навеса и подальше, на площади, к фонарным столбам.
Небольшие патрули остались также на ближайших перекрестках улиц.
Остальная масса наполнила театр.
На сцене стояли декорации первого действия «украинской оперы»: вход в шинок, кузница, по бокам деревья.
Занавес был поднят.
Когда полк уселся, быстро вышел Беляков, подошел к рампе и сразу начал:
— Товарищи! Весь мир объят пламенем революции. Трудящиеся всех стран пробуждаются от векового сна и под знаменем Третьего Коммунистического интернационала ведут борьбу против царей, помещиков и капиталистов.
Беляков вдруг почувствовал странную неловкость в ногах. Пустая освещенная сцена, на которой он стоял, — один, один перед враждебной массой, перед людьми, на все готовыми, сидящими перед ним с ножами, бомбами и заряженными винтовками, — казалась ему огромной. Многие держали винтовки вертикально, поставив приклад на колени и с бездумной готовностью скитающегося отбившегося от работы крестьянина положив заскорузлый палец на курок.
Когда во время речи где-то наверху, на галерке, в напряженной тишине вдруг хлопнула дверь, несколько бандитов в паническом деревенском страхе резко вскочили с кресел, и жутко, странно защелкали в освещенном театре ружейные затворы.
Но речь — незаметно усиленная в темпе — продолжалась, и спокойно-бодрый ритм ее успокаивал больше, чем это могли бы в данном случае сделать специальные призывы к спокойствию.
Его могли убить каждое мгновение. Он был живой мишенью для каждого из нескольких сот сорванных со своих устоев, вырванных из привычного быта, опрокинутых вихрем, потревоженных, страдающих, в крови и грязи ищущих правду, запутавшихся и взмытых непонятной стихией людей.
Он был им чужд и страшен — городской, тонконогий, с узкой бородкой, с двумя смешными стеклами пенсне, оседлавшим тонкое переносье.
Чего ему нужно от них? Зачем им слушать его речи? И что есть такого в этих речах, что о них говорят на всех базарах, в избах, в лесах и на дорогах? Отчего столько крови льется из-за этих речей? Отчего мирные люди, добрые и трудолюбивые, берут ружье и стреляют без колебаний в грудь, в лицо, в голову таких же, как они сами? Отчего вообще стреляют на всех границах, заставах, дорогах, в городах и в деревнях?
— Товарищи! Нам выпала великая честь первыми поднять мировое восстание. Мы первыми освободились от ига царя, помещиков и капиталистов, от генералов и урядников.
Беляков не знал переживаний своей аудитории.
Опытный и смелый оратор, он был на редкость ненаблюдателен. То, что он говорил, казалось ему таким ясным, простым и понятным, что он искренно изумлялся, когда его не понимали. Когда ему приходилось на митингах отвечать на вопросы, он отвечал со смущением, с каким отвечают родители на вопросы детей об общеизвестных тайнах жизни. Сам он почти не думал о своих речах и, вероятно, испытывал бы некоторую неловкость, если бы среди слушающих оказались его личные друзья, а в особенности невеста, — до такой степени ему казалось несложным их содержание.
И это органическое, всем существом усвоенное убеждение, что ничего нет особенного в его словах, что они доступны и должны быть доступны сознанию самого неразвитого человека, придало им своеобразный оттенок сугубой будничности и простоты, доходящей порой до небрежности. Он, не задумываясь, пользовался иностранными словами. Самые возвышенные мечты человечества о равенстве и братстве излагал без пафоса и с таким видом, точно это реальнейшее дело, которое, если захотеть, совсем не трудно осуществить, а главное, что оно само собою осуществляется и осуществится. И это отсутствие пафоса, беспредельная будничность тона и построения речи наряду с грандиозностью темы были исполнены своеобразной силы и убедительности.
Ему ничего не стоило перейти от слов о конечных целях социализма к вопросам о разверстке, мобилизации, дезертирстве, транспорте и еще многом другом, и все это звучало в его устах как-то приемлемо обыкновенно, неслыханно ново и в то же время буднично просто.
Лозунги «Все на транспорт», «Все на фронт», «Все на борьбу с разрухой» всегда и во всем все были так естественны в его устах, что было бы странно, если б он в своих призывах сохранял для кого-нибудь ограничения.
.Но странная неловкость в ногах продолжалась. Он понимал, что его могут убить, и нелепость того, что могло случиться, — нелепость страданий или смерти за то, что так просто и ясно, — злила его и придавала словам страсть и ту особую взвинченность, которая действует на толпу в такой же мере, в какой действует и спокойствие оратора.
— Товарищи! Неужели же вы, батраки, крестьяне и рабочие, пойдете против братьев своих, проливающих кровь на фронтах за вас, за вашу свободу? Неужели вы будете способствовать палачам генералам отнимать у крестьян их землю, а у рабочих — фабрики? Товарищи.
— Мы это слышали! — раздался из залы резкий голос.
— Сказки! Соловьями разливаться умеете! — подхватил другой.
Но все остальные молчали, и по этому молчанию, как шары по гладкому кегельному желобу, гулко и прямо, одно за другим прокатились заключительные слова агитатора:
— Сегодня исполкомом совета получена телеграмма, что с фронта сюда идет дивизия. Сегодня вечером она вступит в город. Мы уверены, товарищи, что вы сами сумеете удалить из своей среды тех, кто мешает вам выполнять свой долг перед республикой. Мы уверены, что бесформенный партизанский отряд из крестьян и рабочих превратится в стройную часть Красной Армии и будет честно и геройски биться в ее рядах за власть трудящихся. Да здравствует Красная Армия!.. Да здравствует советская власть рабочих и крестьян!
В зале раздались аплодисменты вперемежку с негодующими восклицаниями, шумом, свистом и бранью.
Беляков повернулся, намереваясь уйти, но почувствовал, что уходить сейчас нельзя. Он поднял руку, как бы готовясь что- то сказать, и в этот момент из-за кулис вышли Бриллиант и Степанов.
— Товарищи! — очень громко и торжественно начал Бриллиант. — От имени совета рабочих и крестьянских депутатов приветствую красных партизан и предлагаю сегодня до трех часов ночи сдать оружие с целью реорганизации полка и переформирования его в образцовую красноармейскую часть.