На другой день после отъезда Патапа Максимыча в город за покупками все утро до самого обеда бродил Микешка из места в место. Такая на него тоска напала, что хоть руки на себя наложить. Сосет его за сердце винный червяк. За стакан водки руку на отсеченье бы с радостью отдал. И у того и у другого работника Христа ради просил он гривенничек опохмелиться, но от Патапа Максимыча было строго-настрого заказано: ни под каким видом гроша ему не давать. С тоски да с горя Микешка, сам не зная зачем, забрел в нижнее жилье дома и там в сенях, перед красильным подклетом, завалился в уголок за короба с посудой. Там лежал он, в сотый раз передумывая, как бы раздобыться деньжонками, хоть двугривенным каким-нибудь, чтобы сбегать в Захлыстинский кабак и, отведя там душу, воротиться, пока не приехал еще домой Патап Максимыч.
Обедать работники пошли. В ту пору никто в красильный подклет, кроме хозяина, не заглядывал, а его не было дома. Фленушка тотчас смекнула, что выпал случай провести Насте с полчасика вдвоем с Алексеем. Шепнула ему, чтоб он, как только работники по избам обедать усядутся, шел бы в красильный подклет.
Алексей долго ждать себя не заставил. Только зашабашили работники, он сказал, что ему, по хозяйскому приказу, надо пересмотреть остальные короба с посудой и засветло отослать их на пристань, и отправился в подклет. Фленушка его караулила и дала знать Насте. Настя спустилась в подклет.
— Настенька моя, красавица! — говорил Алексей, встречая ее крепкими объятиями и страстными поцелуями. — Давно ль мы, кажись, с тобой виделись, а по мне ровно годы с той поры прошли. Яблочко ты мое наливчатое, ягодка ты моя красная!
— И я совсем стосковалась по тебе, Алеша, — прижимаясь к милому, молвила Настя. — Только и думы у меня, что про тебя, дружочек мой.
— Как бы вовсе нам не расставаться, моя ясынька! — молвил Алексей, обнимая Настю.
Длинным, длинным поцелуем поцеловала его Настя. Не до разговоров было… Глядя друг на друга, все забыли они. Вздохи сменялись поцелуями, поцелуи вздохами.
Крепко сжимал Алексей в объятиях девушку. Настя как-то странно смеялась, а у самой слезы выступали на томных глазах. В сладкой сердечной истоме она едва себя помнила. Алексей шептал свои мольбы, склоняясь к ней…
Когда трепетная, побледневшая Настя вышла в сени, ее встретила Фленушка.
— Ну что? — спросила она. Настенька припала к плечу подруги и заплакала…
— Ну, пойдем, пойдем, — молвила Фленушка. — Здесь еще навернется кто-нибудь… И увлекла ее в светелку.
Алексей оставался несколько времени в подклете. Его лицо сияло, глаза горели. Не скоро мог он успокоиться от волнения. Оправившись, пошел в сени короба считать.
Передвигая короб за коробом, увидал притаившегося за ними Микешку.
— Что тут делаешь? — крикнул на него Алексей. — Разве тебе место тут? Микешка встал и, глупо улыбаясь, сказал Алексею:
— С праздником проздравить честь имеем.
— Какой тут праздник за коробами нашел? — строго сказал ему Алексей. — Убирайся на свое место.
— Мое, брат, место завсегда при мне, — отвечал Микешка. — Аль не знаешь, какой я здесь человек? Хозяйский шурин, Аксинье Захаровне брат родной. Ты не смотри, что я в отрёпье хожу…— свысока заговорил Микешка и вдруг, понизив голос и кланяясь, сказал: — Дай, Алексей Трифоныч, двугривенничек!
— Ступай, ступай, откуда пришел, не то Патапу Максимычу скажу, — говорил Алексей, выгоняя из сеней Микешку. — Да ступай же, говорят тебе!
— Дай двугривенный, так сейчас уйду! — настойчиво сказал Микешка.
— Убирайся. Честью тебе говорят, а то смотри, я ведь и взашей.
— Меня взашей! Помни же ты это слово!
— Ну, ладно, ладно, проваливай!
— Помни, а я не забуду, — ворчал Микешка, уходя на двор. — Вишь, девушник какой! А она-то, спасенница-то! Ну, девка! Ай да Фленушка!..
Микешка видел из-за коробов, как в подклет входил Алексей, видел и Фленушку. Больше ничего не видал. Думал он, что Алексей ходил с келейной белицей в подклет на тайное свиданье.
В доме Патапа Максимыча накануне именин Аксиньи Захаровны с раннего утра все суетились. Самого хозяина не было дома; уехал на соседний базар посмотреть, не будет ли вывезено подходящей ему посуды. У оставшихся дома семейных возни, суетни у каждого было по горло. Аксинья Захаровна с дочерьми и с Фленушкой, под руководством Никитишны, прибирала передние горницы к приему гостей: мебель вощили, зеркала вином обтирали, в окнах чистые занавески вешали. Накануне из города привезли Чапурину две горки красного дерева за стеклами, их поместили по углам. Аксинья Захаровна вынимала из сундуков серебряную и фарфоровую посуду, приготовленную дочерям в приданое, Настя и Параша расставляли ее каждая в своей горке. Патап Максимыч каждый раз, как бывал в Москве иль у Макарья, привозил дочерям ценные подарки, и в продолжение нескольких лет накопилось их довольно. Ожидая в гости жениха, он, бывши последний раз в городе, купил в мебельной лавке горки, чтобы все свои подарки выставить напоказ. Знали бы, дескать, Снежковы, что дочери у него не бесприданницы.
Весело уставляла Настя «свою» горку серебром и фарфором, даже песенку запела. Следов не видно было прежней тоски. Аксинья Захаровна в суетах из сил выбилась.
— Ох, родная ты моя, — говорила она Никитишне, садясь на стул и опуская руки, — моченьки моей не стало, совсем измучилась…
— Да не суетись ты, Аксиньюшка, — отвечала ей Никитишна. — Ведь только так, даром толчешься, сидела бы себе в спокое. И без тебя все украсим как следует.
— Как же это возможно, — отвечала хозяйка. — Сама не приглядишь, все шиворот-навыворот да вон на тараты пойдет… А после за ихнюю дурость принимай от гостей срам да окрик от Патапа Максимыча… Сама знаешь, родная, какие гости у нас будут! Надо, чтобы все было прибрано показистее.
— Не твое это дело, Аксиньюшка. Предоставили мне, одна и управлюсь, тебя не спрошу. Чать, не впервые, — сказала Никитишна.
— Так-то так, уж я на тебя как на каменну стену надеюсь, кумушка, — отвечала Аксинья Захаровна. — Без тебя хоть в гроб ложись. Да нельзя же и мне руки-то сложить. Вот умница-то, — продолжала она, указывая на работницу Матрену, — давеча у меня все полы перепортила бы, коли б не доглядела я вовремя. Крашены-то полы дресвой вздумала мыть… А вот что, кумушка, хотела я у тебя спросить: на нонешний день к ужину-то что думаешь гостям сготовить? Без хлеба, без соли нельзя же их спать положить.
— Да что сготовить? — с расстановкой стала говорить Никитишна. — Буженины косяк да стерлядок разварим, индейку жареную, и будет с их.
— А похлебку-то?
— Никакой похлебки не надо. Не водится, — отвечала Никитишна.
— Как же это за ужин без варева сесть? Ладно ли будет? — с недоумением спросила Аксинья Захаровна.
— Ты уж не беспокойся, не твое дело, — отвечала Никитишна.
— Так-то так, родная, да больно боюсь я, чтоб корить после не стали, — говорила Аксинья Захаровна. — Ну, а назавтра, на обед-от, что ты состряпаешь?
— Уху сварю, — отвечала Никитишна. — Хороших стерлядок добыл Патап Максимыч, живы еще и теперь, у меня в лохани полощутся. После ухи кулебяку подам, потом лося, что из Ключова с собой привезли, осетра разварим, рябков в соусе сготовим, жареных индюшек, а после всего сладкий пирог с вареньем.
— Не маловато ли будет? — сказала Аксинья Захаровна. — Ты бы уж дюжину кушаньев-то состряпала.
— Больше не надо, — отвечала Никитишна. — Выдай-ка мне напитки-то, я покаместь их разберу.
— Пойдем, пойдем, родная, разбери; тут уже я толку совсем не разумею, — сказала Аксинья Захаровна и повела куму в горницу Патапа Максимыча. Там на полу стоял привезенный из города большой короб с винами.
— Ну, ты поди, управляйся с полами, — сказала Никитишна Аксинье Захаровне, — а ко мне крестницу пришли. Мы с ней разберем.
Аксинья Захаровна вышла. Весело вбежала в горницу Настя.
— Развязывай короб-от, Настенька, — сказала Никитишна. — Давай разбирать.
Настя развязала короб и стала подавать бутылку за бутылкой. Внимательно рассматривая каждую, Никитишна расставляла их по сортам.
— Чтой-то с тобой творится, Настя? Ровно ты не в себе? — сказала она.
— Ничего, крестнинька, — весело отвечала Настя, но, заметив пристальный взгляд, обращенный на нее крестной матерью, покраснела, смешалась.
— Меня, старуху, красавица, не обманешь, — говорила Никитишна, смотря Насте прямо в глаза. — Вижу я все. На людях ты резвая, так и юлишь, а как давеча одну я тебя подсмотрела, стоишь грустная да печальная. Отчего это?
— Никакой нет у меня грусти, крестнинька, — отвечала смущенная Настя. — Тебе показалось.
— Не обманывай меня, Настя. Обмануть кресну мать — грех незамолимый, — внушительно говорила Никитишна.
— Скажи-ка мне правду истинную, какие у вас намедни с отцом перекоры были? То в кельи захотелось, то, гляди-ка-сь, слово какое махнула: «уходом»!
— Никакой нет у меня грусти, крестнинька, — отвечала смущенная Настя. — Тебе показалось.
— Не обманывай меня, Настя. Обмануть кресну мать — грех незамолимый, — внушительно говорила Никитишна.
— Скажи-ка мне правду истинную, какие у вас намедни с отцом перекоры были? То в кельи захотелось, то, гляди-ка-сь, слово какое махнула: «уходом»!
У Насти от сердца отлегло. Сперва думала она, не узнала ль чего крестнинькая. Меж девками за Волгой, особенно в скитах, ходят толки, что иные старушки по каким-то приметам узнают, сохранила себя девушка аль потеряла. Когда Никитишна, пристально глядя в лицо крестнице, настойчиво спрашивала, что с ней поделалось, пришло Насте на ум, не умеет ли и Никитишна девушек отгадывать. Оттого и смутилась. Но, услыхав, что крестная речь завела о другом, тотчас оправилась.
— А! Успели уж пожалобиться! — с досадой сказала она. — А коли уж все тебе рассказано, мне-то зачем еще пересказывать?.. Жениха на базаре мне заготовил!.. Да я не таковская, замуж неволей меня не отдашь… Не пойду за Снежкова, хоть голову с плеч. Сказала: уходом уйду… Так и сделаю.
— А как нагонят? — молвила Никитишна, — как поймают? От твоего родителя мудрено уходом уйти. Подначального народу у него сколь?.. Коли такое дело и впрямь бы случилось, сколько деревень в погоню он разошлет!.. Со дна моря вынут…
— Тогда руки на себя наложу, — твердо и решительно сказала Настя. — Нож припасу, на тятиных глазах и зарежусь… Ты еще не знаешь меня, крестнинька: коль я что решила, тому так и быть. Один конец!
— Полно а ты, полно, Настенька, — уговаривала ее Никитишна. — Чтой-то какая ты в самом деле стала?.. А может, этот Снежков и хороший человек?
— Он тяте по торговле хорош, — с усмешкой молвила Настя. — Дела, вишь, у него со стариком какие-то есть; ради этих делов и надо ему породниться… Выдавай Парашу: такая же дочь!.. А ей все одно: хоть за попа, хоть за козла, хоть бы дубовый пень. А я не из таковских.
— Не гневи, Настенька, отца с матерью. Грех, — сказала Никитишна.
— Ничем я их не прогневила, — сказала Настя. — Во всем покорна, а насчет этого — ну, уж нет. Силком за немилого замуж меня не выдадут.
— За немилого! — усмехнулась Никитишна. — А за милого пойдешь?
— Еще бы нейти! — улыбнувшись, ответила Настя.
— Не завелся ли такой? — лукаво поглядывая на крестницу, спросила Никитишна.
— Да ты, крестнинька, от себя это спрашиваешь? — сложив накрест руки и нахмурив брови, спросила Настя. — Аль, может, тятенька велел тебе мысли мои выведывать?
— Известно, сама от себя, — отвечала Никитишна. — Разве я чужая тебе? Не носила, не кормила, а все же мать. Жалеючи тебя, спрашиваю.
Неправду сказала Никитишна. Еще в Ключове Патап Максимыч просил ее выпытать у Насти, не завелась ли у ней зазнобушка. «В скиту ведь жила, — говорил он, — а там девки вольные, и народу много туда наезжает».
Настя немного подумала и с твердостью сказала, как отрезала:
— Коли ты, крестнинька, от себя спрашиваешь, так я одно тебе слово скажу: «нет». Больше у меня и не спрашивай. А коль велено тебе мои мысли опознать, так скажи им вот что: вздумают силой замуж отдавать, свяжусь с самым лядащим из тятиных работников… Сама навяжусь, забуду стыд девичий… Не он меня выкрадет, я его уходом к попу сведу… Самого лядащего, слышишь? Так и скажи… Кто всех пьяней, кто всех вороватей, того и возьму в полюбовники… Жаль, что с дядей венчаться нельзя, а то бы вышла я за нашего пропойцу.
— Ах, Настенька, Настенька! — качая головой, сказала Никитишна. — В уме ли ты?
— Покуда в уме, — ответила Настя. — А пойдут супротив воли моей, решусь ума и таких делов настряпаю, что только ахнут… Не то что уходом венчаться бегу, к самому паскудному работнику ночевать уйду… Вот что!
Глава десятая
В Осиповке еще огней не вздували. По всей деревне мужички, лежа на полатях, сумерничали; бабы, сидя по лавкам, возле гребней дремали; ребятишки смолкли, гурьбой забившись на печи. На улицах ни души.
А у Патапа Максимыча в доме все на ногах. В горницах и в сенях огни горят, в передней, где гостям сидеть, на каждом окошке по две семитки лежит, и на каждой курится монашенка[12]. Все домашние разодеты по-праздничному. Особенно нарядно и богато разодета Настасья Патаповна. В шелковом пунцовом сарафане с серебряными золочеными пуговками, в пышных батистовых рукавах, в ожерелье из бурмицких зерен и жемчугу, с голубыми лентами в косах, роскошно падавших чуть не до колен, она была так хороша, что глядеть на нее — не наглядишься… Но что-то недоброе порой пробегало на хмуром лице ее. Не суетилась Настя, как прочие, но и на месте не сидела. То к окну подойдет, то в светлицу сходит, то на кресло сядет; и все так порывисто, как бы со злом каким. Говорят ей что-нибудь, не ответит, либо скажет что невпопад. Глядя на дочь, Аксинья Захаровна только руками по полам хлопает, а Патап Максимыч исподлобья сурово поглядывает; но, помня прошлое, себя сдерживает, словечка не вымолвит, ходит себе взад да вперед по горнице, поскрипывая новыми сапогами.
Первым из гостей прикатил Иван Григорьевич. Частой, дробной рысцой парочка кругленьких соловых вяток подвезла к растворенным настежь воротам Чапурина уютные легкие санки-катунки, казанской работы, промеж расписных вязков обитые немецким железом. В санках, рядом с седоватым кумом, сидела красивая молодая женщина в малиновой шелковой шубке с большим куньим воротником, голова у ней укутана была голубым ковровым платком. То была жена Ивана Григорьича — Аграфена Петровна, не родная, да и не чужая Патапу Максимычу — дочка его богоданная.
Иван Григорьич Заплатин был тоже из заволжских тысячников. Верстах в пятнадцати от Осиповки, на краю «чищи», что полосой тянется вдоль левого волжского берега, под самой "раменью[13], проживал он в небольшой деревушке домов в двадцать, Вихорево прозывается. Как Чапурин верховодил в Осиповке, так Иван Григорьич в своем Вихореве. Эта деревня да еще с дюжину окольных круглый год на него работали и звали Заплатина своим «хозяином». А занимаются по тем местам делом валеным.
У Заплатина при доме было свое заведение: в семи катальных банях десятка полтора наемных батраков зиму и лето стояло за работой, катая из поярка шляпы и валеную обувь. В окрестных деревнях на него же мягкий товар валяли. Кто езжал зимней порой по той стороне, тот видал, что там в каждом дому по скатам тесовых кровель, лицом к северу, рядами разложены сотни, тысячи белых валенок, а перед домами стоит множество «суковаток»[14], у каждой десятка по два рогулей, и на каждой рогулине по валенку висит. Это мягкий товар промораживают, чтоб бело да казисто на покупателя смотрел. Из катальных бань то и дело выскакивают босые, с головы до пояса обнаженные, распотелые работники. Прокатится парень кубарем по снегу, прохладится и назад в баню за работу. А из распахнутых настежь дверей катален пар, как дым пожарный, валит, оседая по застрехам хлопками густой, белой кружевины. За сотню деревень таким промыслом кормятся.
В прежнее время Иван Григорьич больше по шляпной части занимался. Лет сорок тому назад заволжские катальщики чуть не на всю великорусскую сельщину шляпы работали. Валяли они и тот «шляпок», что исстари в ходу по Тверской и Новгородской сторонам — с низенькой прямой тульей, — и ярославскую «верховку», такую же низенькую, но с тульей раструбом. В Суздальскую сторону, на Ветлугу, на Вятку, в Пермь и на волжское Низовье работали шляпы гречушником "с подхватцем, либо «с переломом»; для Московской стороны «шпилёк московский», на Рязань, на Тулу и дальше к Украине «шпилёк ровный» да «кашники». Большим подспорьем шляпной торговле бурлаки в прежнее время бывали. Для них шляпу на особую стать за Волгой валяли, ни дать ни взять, как те низенькие, мягкие летние шляпы, что теперь у горожан в моду вошли. И татарам за Волгой белые шляпы валяли. Хоть иной катальщик и брезговал такой работой: греховное, дескать, дело христианские руки поганить, катая шляпу на бриту башку бусурманина, но таких не много бывало, потому что «татарка» товар сходный, никогда, бывало, не залежится. Много денег за Волгой шляпой добывали, немало досужих работников шляпа в люди вывела, тысячниками поставила. Теперь не то. Все это было, да давно и сплыло, а что не сплыло, то быльем поросло.
Совсем подошла теперь шляпа заволжская. Хоть брось совсем. Спрос малый, сбыту вовсе почти не стало. Годов тридцать тому назад какой-то кантауровец[15] ушел на житье в Тверскую сторону и там, где-то около Торжка, завел родимый свой заволжский промысел. Сразу разбогател. Новые соседи стали у того кантауровца перенимать валеное дело, до того и взяться за него не умели; разбогатели ли они, нет ли, но за Волгой с той поры «шляпка» да «верховки» больше не валяют, потому что спросу в Тверскую сторону вовсе не стало, а по другим местам шляпу тверского либо ярославского образца ни за что на свете на голову не наденут — смешно, дескать, и зазорно. С легкой руки кантауровца и другие заволжане по чужим сторонам пошли счастья искать и развезли дедовский промысел по дальним местам. Спросу на шляпу за Волгой оттого стало еще меньше. А тут пароходы на Волге завелись, убили бурлачество, тогда и бурлацкой шляпе пришел конец. А больше всего бед наделал картуз. Вышел он на Русь из неметчины, да не из заморской, а из своей, из той, что лет сто тому назад мы, сами не зная зачем, развели на лучших местах саратовского Поволжья. Дешевый картуз вытеснил более ценную стародавнюю шляпу, и осталась она лишь праздничным убором молодежи, да еще степенные, седые мужики пока еще не променяли дедовских шляп на нововводный картуз.