Если не считать, конечно, начальника паспортного стола или ЖЭКа
(своих многочисленных редакторов и заказчиков я в счет не беру, ведь я им не подчинялся да и почти не зависел от них в последние годы, поскольку пристойного гонорара они заплатить не могли и скорее это они зависели от меня). Теоретически я понимал, как важно в этом разговоре поймать грань между чувством собственного достоинства и доверительностью, и все боялся пережать в ту или иную сторону. Причем, боюсь, страх показаться недостаточно любезным заводил меня в область искательности.
Итак, я замолчал, и он молчал тоже, улыбаясь. Я прикинул, что он моложе меня лет на пять, и это тоже не облегчало моей задачи. В конце концов я не только был его старше; я простодушно полагал, что, если не считать его служебного места, занимаю более высокое положение в обществе, ведь у меня есть какое-никакое, но литературное имя. Это означало, что я должен был быть особенно с ним деликатен, и в иной ситуации я очень быстро поймал бы эту интонацию “как равный с равным”, которая выносит за скобки разницу весовых категорий, что и не позволяет об этой разнице забывать. Тогда мои автобиографические пассажи выглядели бы вполне уместно, как если бы я поощрял доверием молодого коллегу.
И, кроме того, мы были люди одного круга, и он тоже наверняка мечтал некогда не о том, чтобы сидеть в этой стеклянной будке хоть бы и в чине заведующего, но о более ярких достижениях.
Однако дело-то было как раз в том, что это вовсе не он пришел ко мне наниматься на службу, а я был в его кабинете просителем.
Конечно, я мог попытаться дать понять, что, мол, в некотором роде делаю честь Газете своим согласием на сотрудничество, но чувствовал, что в данной ситуации такая интонация совсем неуместна. Ведь, как сказала бы моя дочь, ежику понятно, что от хорошей жизни писатели с именем в газету не нанимаются. Короче, положение становилось неудобным, а его молчание двусмысленным. И если б я не был уверен в его отменном дворянском воспитании, то эту милую улыбку и молчание мог бы счесть за скрытое злорадство или даже издевку. Вот до чего доводит кабинетное существование, сказал я себе, до какой степени мнительности. Кажется, он понял, что я совсем заплутал, и предложил мне показать, как, собственно, мне предстояло отправлять мои обязанности.
5
Еще года три назад, впервые попробовав работать на компьютере, я сказал себе, что старую собаку новым фокусам не выучить, и решил, что так до смерти и останусь при своей “Эрике”. Не помню, кто именно, Бабель, кажется, говаривал, что самое мучительное для него – писать, а самое сладкое – править. Для меня самым теплым этапом работы всегда было разрезать машинописные листы и склеивать их по-новому (анальный характер, сказал бы фрейдист).
Поэтому, когда мой приятель-компьютерщик продемонстрировал, как легко подобные текстовые коллажи делаются с помощью самой простой редакторской программы, мне показалось, что идет наступление на самые сокровенные и уютные, многолетне выверенные мои привычки, что над самим моим сочинительством хотят провести вивисекцию, и я, ужаснувшись, дал себе зарок и продал эту машину, фривольно называемую пи-си, за полцены.
Знал бы я тогда, что чувство мое было пророческим и никакая продажа не отвратит от меня перст судьбы…
Итак, Иннокентий подвел меня к монитору и показал, как вводить в компьютер мое имя и присвоенный мне пароль. На экране верхней строкой высветилась моя фамилия, а внизу открылось чистое поле.
– Ну вот, это ваш персональный каталог,- сказал Иннокентий. Здесь вы пишете свой материал. Потом перекидываете его мне, это вам покажут девочки, а я ставлю на полосу. Видите, как все просто?
Рядом действительно оказалась девочка лет двадцати.
– Это Вероника,- представил ее Иннокентий.
– Кирилл,- сказал я, в последний момент удержавшись, чтоб не добавить отчество: девочка, если б вовремя постараться, могла бы сгодиться мне в дочери.
– Так вот, смотрите сюда, Кирилл,- быстро залопотала она несколько низковатым для ее лет и фигурки голосом, должно быть, от табака, причем ничуть не смутившись тем обстоятельством, что обращалась к пузатому, очкастому дядьке с седоватой бородой по нагрудный карман пиджака, автору десятка книг и члену двух творческих союзов.- Вы входите в свою директорию, как уже сказал
Кеша, через вашу фамилию кириллицей и через шифр по латыни.
Смена регистра вот здесь, через контрол. Предположим, вам надо озаглавить новый материал в персоналке. Вы нажимаете “эф три”.
Видите, здесь вы набираете ваш тайтл – и сразу же можете писать.
Перебрасываете Кеше через “е” – видите, компьютер спрашивает: копировать или переместить? Нажимаем “копировать”, иначе материал упадет в портфель. Так, что еще, ах да, у вас есть и прямой доступ в газету, поскольку вы – ведущий. Да-да, что вы так смотрите? Доступ есть только у зава и ведущих темы. Значит, вы можете писать и прямо в газете. Показываю: мы входим в завтрашнее меню. Ищем полосу через “пэ”. Набираем двенадцать, это культура, видите? Если вы уже есть в оглавлении, то здесь будет стоять ваш тайтл-ноль и ваш дэд-лайн. Вот и все, пожалуй, заторопилась она, поскольку ее позвали к телефону.
Девочка крутанулась на вращающемся стуле и уже через секунду произносила столь же слитный и скорый монолог в трубку. Я смотрел на клавиатуру. Я не врубался, как выражается молодежь.
Своими словами: я ни хрена не понял. И какую, Господи помилуй, тему я веду? Земную жизнь пройдя до половины, я даже не знал, как мне избавиться теперь от этого самого оглавления и вернуться к чистому полю, предназначенному для моих трудов. Такая вот терцина. Полузабытого английского мне хватило лишь, чтобы сообразить нажать кнопку Esc. Компьютер спросил меня: вы хотите выйти из газеты? Хочу ли я? Да я готов бежать отсюда без оглядки. Я нажал Enter. Передо мной опять возникло чистое поле, чему я отчего-то весьма обрадовался. “Ке фер? – автоматически напечатал я, отчего-то вспомнив Тэффи.- Фер-то ке?..”
Уже с облегчением покидая редакцию, я вдруг спохватился, что мне не только не хватило сообразительности понять, как мне действовать. Никто со мной не обмолвился ни словом о самом главном – что, собственно, я должен им писать.
Глава II. САНДРО
1Итак: признаться, я не сразу нашелся. Наверное, у меня была довольно глупая от изумления физиономия. Мне бы сказать моему нежданному соседу по редакционному купе, в свою очередь: мол, я-то здесь обозреваю текущую русскую словесность, а вот что здесь делаешь ты? – не помню, кстати, чтобы мы с ним когда-нибудь были на “ты”, но он опередил меня:
– А я веду светскую хронику. Пишу под псевдонимом Сандро.
Работенка не пыльная, местами даже отвязная. Ну, да ты читал, конечно: субботняя страничка на одиннадцатой полосе. Я, старик, уж года полтора в Газете. Но пописываю и еще туда-сюда: в “ОМ”, в “Матадор”. А ты, понятное дело, у нас новичок…
Собственные имя и фамилия у него были самые забубенные. Звался он на деревенский манер Коля Куликов, что, на мой взгляд, для карьеры беллетриста совершенно убийственно в силу полной неусвояемости читателем подобного имени и большого количества однофамильцев. Отчего, надо полагать, он теперь и заделался
Сандро; впрочем, он был совершенный русак, ничего кавказского, так что с таким же успехом мог бы назваться хоть Авелем, хоть
Тристаном. Кажется, он был вполне бездарным сочинителем, впрочем, объективности ради нужно сказать, что в ранние бесцензурные годы он накатал одну за другой несколько шустрых повестей, своего рода физиологических очерков с описаниями быта и нравов советской комсомолии (это был знакомый ему не понаслышке материал, он и в кромешные годы подвизался бойким очеркистом ведущей комсомольской газеты, причем специализировался не на моральной тематике, а шнырял все по горячим точкам, как это называется у работников масс-медиа), впрочем, его прозы я никогда подряд не читал. Знаю только, что эти его этнографические описания в недолгие времена всяческих разоблачений принимались на “ура”: сцены с комсомольскими богинями в финских банях, махинации комсомольских кооперативов и тому подобная беллетризованная журналистика, прослоенная автобиографического, должно быть, свойства половыми сюжетами. Он нажил себе репутацию разоблачителя-либерала, на чем, думаю – хоть и неприлично считать чужие деньги,- хорошо заработал: все эти повестушки были тогда же экранизированы (я, грешный, всегда втайне мечтал о том же – даже единственная экранизация по тем временам давала сочинителю немалый шанс отдышаться), по одному или двум его прозаическим опусам шли пьесы в московских театрах
– в его же инсценировках, и Коля Куликов долго ходил в модных авторах, даже ездил, по слухам, с лекциями в Гарвард, что, беря во внимание его, как мне мнилось, простоту, весьма забавно: на волне горбимании его переводили и в Америке слависты-энтузиасты.
– в его же инсценировках, и Коля Куликов долго ходил в модных авторах, даже ездил, по слухам, с лекциями в Гарвард, что, беря во внимание его, как мне мнилось, простоту, весьма забавно: на волне горбимании его переводили и в Америке слависты-энтузиасты.
К тому же он считался у секретарш Союза писателей первым красавцем, слыл донжуаном, держался гоголем и был со всеми знаком. Можно сказать, и со мной тоже. Мы сталкивались с ним несколько раз в редакциях, и столько же раз нас представляли друг другу, причем Коля неизменно радостно восклицал: “Да мы знакомы!” – и, как сейчас выяснилось, действительно помнил мое имя.
Он был в ловком пиджаке, сверкающих штиблетах и рубахе-апаш, открывавшей его мощную красивую шею. Большинство сотрудников, с первого по третий этаж, в редакцию приходили, соблюдая, так сказать, американский стиль, в джинсах и свитерах, что, конечно, отражает лишь русское представление об Америке – попробуйте-ка в официальный тамошний офис заявиться на работу в таком-то виде, годящемся по тамошним представлениям лишь для воскресного пикника. Он был спортивно подтянут – не чета мне. Его бородка была подстрижена до уровня трехдневной щетины, что давало возможность разглядеть крупные малиновые губы сластолюбца; прическа, насколько я могу судить, была модной, хоть и делала его – вкупе с серыми, подернутыми уже едва заметно возрастной рыбьей мутью, простонародно близко посаженными быстрыми и хитренькими глазами – неуловимо похожим на полковника ЦРУ из американского боевика – седоватый ежик с подбритыми висками; от него довольно явственно припахивало дорогим одеколоном – смесь запахов спермы и арбуза – и, кажется, коньяком. Вальяжность его говорила о довольстве – в любом смысле этого слова; впрочем, он производил впечатление общей собранности.
Ну да все это внешнее, пустяки. Главное же, что вызвало у меня изумление, едва я обнаружил Колю Куликова в Газете сидящим рядом со мною в отделе культуры, так это его, как говорится, идейная репутация последних лет, когда иссякли былые победы. Я не слишком разбираюсь в идеологических оттенках, но Коля в поздние годы реформ, я слышал краем уха, что называется, полевел, не был, конечно, записным коммунистом, но шился среди публики националистического оттенка, что, вообще говоря, вовсе не было удивительным, это вполне типично для любого литератора, чьи творения, так сказать, перестали конвертироваться и на европейские языки больше не переводятся,- и с чего бы тогда, собственно, продолжать ходить в западниках. Кроме того, он был все-таки советским литератором, “университетов не кончавшим”, и что он делал в отделе, сплошь укомплектованном либеральными интеллектуальными культурологами, было решительной загадкой.
Единственным объяснением мог бы служить тот факт, что жанр светской хроники был навязан начальством Иннокентию, равно как и спортивная хроника, поскольку под крышу других отделов никак не влезал, а на роли светских и спортивных хроникеров музыковедши решительно не годились. Вот и пришлось, по-видимому, согласиться на Колю Куликова, к тому ж, если вдуматься, при его пронырливости и знакомствах, хорошо подвешенном языке и беглом пере это занятие было как раз для него.
– Рад тебя видеть здесь,- потискал он мое плечо.- Ведь в этой лавочке до сих пор я был один – писатель. Теперь нас двое, а это больше, чем единица…
Признаюсь, меня шокировало даже не то, что он всуе переиначивает
Бродского, но что вот так запросто ставит нас, себя и меня, на одну доску: я все-таки о голых комсомолках в бане не писал, я числил себя по разряду наследников хоть Бунина, хоть Газданова да хоть бы и самого Набокова, но в рядах разгребателей авгиевых конюшен – социальных или эстетических – отродясь не состоял. Это откровенное предложение корпоративной солидарности я счел тогда лишним проявлением его дурного вкуса: как будто зоной пахнуло, так, наверное, в лагерях сбивались в кучки по принципу членства в творческих союзах… Кроме того, я испытывал к Газете известный пиетет, и меня резанула его небрежность: лавочка. И я лишь кивнул ему тогда, пробормотал что-то условно вежливое и уткнулся опять в свой монитор. Глупый снобизм, мне бы расслышать в последней его фразе своего рода предостережение. Не мог же я подозревать, что вскоре мне пригодится его солидарность. Очень пригодится.
2
Газета была, конечно, не государственной, но входила в издательский холдинг, принадлежавший то ли одному Банку, то ли нескольким, впрочем, это было тайной за семью печатями, и никто, кроме хозяев, не знал, откуда и куда льются газетные денежки.
Холдинг был организован строго иерархически, как рыцарский орден.
Где-то в поднебесье, на пятом этаже здания, перестроенного некогда из советского типового НИИ, парили создатели и хозяева холдинга, поговаривали в Москве – долларовые миллиардеры, но это, думается, некоторая гипербола; так, в деревне, где я купил некогда дом на гонорар от одного-единственного очерка, одна бабка говорила о соседке: она миллионерша, у нее пять тысяч на книжке… Туда, за облака, простых смертных не пускали, так что за годы, проведенные в Газете, на пятом этаже я был единственный, кажется, раз.
Под небожителями, на четвертом, сидело весьма многочисленное даже по меркам давних советских изданий руководство Газеты, состоящее из нанятых работников (впрочем, как потом выяснилось, кое за кем было закреплено и некоторое количество акций холдинга, но не персонально, а за их креслами). При желании туда можно было сходить на экскурсию.
Мы сидели на третьем этаже. То есть весь творческий штат Газеты.
Сидели в отгороженных один от другого стеклянными перегородками загонах: один отдел – один загон плюс застекленный же ящик для заведующего, кабинет. В каждом загоне штук по восемь мониторов, столько же кресел – по четыре вдоль двух столов, спинками одно к другому. Два телефона. Все прозрачно, американская система, нечего и думать распить здесь бутылочку. Не говоря уж о том, чтобы согрешить. Даме, чтобы поправить чулок (это образно, конечно, какие чулки у культурологов), нужно было дойти до туалета в конце коридора. К тому же в углах под потолком этого разграфленного перегородками зала были подвешены видеокамеры, с помощью которых люди из секьюрити наблюдали за происходящим, я, конечно, и об этом долго не подозревал.
На втором этаже были службы: оформительская, фотографическая, рекламная, существовавшие как бы независимо от Газеты, напрямую входя в холдинг, но обслуживавшие и ее нужды. А также отдел верстки, отдел адресного рассыла (три-четыре скромные персоны, и никто не мог бы догадаться, сколь важен смысл этого подразделения для самого существования Газеты) и – самый загадочный – отдел рирайта. По-старому это бы называлось корректорской, но корректоры тоже имелись – отдельно. Рирайтеры же не были и редакторами в обычном смысле, и я долго пытался усвоить, в чем пафос их работы. Много позже я догадался, что их наличие никак было не объяснить голой производственной необходимостью, здесь был расчет психологический, а деятельность рирайтеров носила в каком-то смысле метафизический характер: впрочем, мне еще очень многое предстояло узнать.
На первом этаже помещались информационная служба, служба компьютерного обеспечения, отдел кадров, охрана, а вот о том, что было в здании еще и два подвальных этажа, один над другим, я тоже узнал много позже…
Я говорю обо всем этом так подробно потому, что на первых порах устройство Газеты воплощало для меня воочию, сколь изменился окружающий мир. Когда двадцать лет назад я работал в штате журнала “Юный природовед” – по образованию я тоже не Лев
Толстой, но биолог, точнее, антрополог, и поскольку с юности пописывал, то сразу после университета стал подвизаться в журналистике, ну да это уж быльем поросло,- так вот, письменные столы в нашей крохотной редакции, каждый из которых был закреплен за тем или иным сотрудником, очищались от завалов бумаг только в случае, если нужно было нарезать колбасы, чтобы закусить портвейн “777”, или подсадить машинистку (диванов по крайней тесноте и бедности в “Природоведе” не было).
За два десятка лет, что я провел на собственной кушетке в своем кабинете, летом – в дощатой пристройке нашего деревенского дома или по нанятым зимним дачам и Домам, что называется, творчества, предаваясь этому сладкому и не всегда платоническому в смысле заработка процессу, все вокруг, как выяснилось, не стояло на месте. И вот: ни одного клочка бумаги не оставалось к началу нового рабочего дня на столах на третьем этаже Газеты. И колбасу никто не резал, ибо никто здесь не выпивал. И не было больше машинисток, поскольку каждый сотрудник категорически печатал свои сочинения самостоятельно на клавиатуре компьютера, и сочинения эти автоматически попадали на общий сервер…
Впору обронить слезу по давним временам, когда не было общих сетей. И, к слову, мне это было бы вполне по чину, поскольку в свои сорок два я оказался едва ли не самым старым во всей редакции, Коля Куликов и тот был моложе меня года на два. Сидя за чашкой кофе в очень пристойном, со свежими пирожными из кулинарии при ресторане “Шанхай”, которые мне потреблять, к слову, решительно противопоказано, с дорогими бутербродами – цены здесь были вполне пропорциональны редакционным жалованьям – баре, я предавался ностальгии, вглядываясь в снующее мимо молодое племя. Нельзя сказать, чтобы оно мне было вовсе не знакомо, дочери в следующем году будет семнадцать, но разительные изменения во всем были налицо: обилие юных девиц-корреспонденток с длинными ногами и задорными попками под едва приметными юбками, девиц, какие в мое время могли сидеть в редакциях лишь в качестве секретарш; и обилие вполне умытых юношей с университетскими, судя по одухотворенности лиц, дипломами, чисто одетых, заступивших вместо помятых журналистов моей советской юности – в мешковатых пиджаках с жирными воротниками и со следами многолетнего редакционного пьянства на физиономиях; наконец, весьма буржуазного вида дорого и просто одетые средних лет дамы, каких не встретишь на улице,- видимо, с четвертого этажа,- ничем не напоминающие утомленных редакционных женщин былых времен, обремененных беготней по магазинам и бесконечной правкой безграмотных рукописей, и галантно с ними раскланивающиеся господа в дорогих пиджаках и башмаках и с сотовыми телефонами в руках…