Жив человек - Владимир Максимов 5 стр.


- Хлеб.

- Хлеб.

- Хлебушек.

- Засуха.

- От Бога - за грехи.

- Беда за бедой. Войну проводили, голодуху встретили.

- Одно слово: засуха.

В другом конце другое:

- Я яму и грю: ранетый, мол, я. Имею заслуги. Куды ж мне подаваться? А он мне, значится, грит: мол, нонче ранетых да с заслугами хучь печи топи аль заместо изгороди. Нету у меня для вашего брата ни шиша, окромя, как по шее... Завоевал, значится...

- Вот-вот. На таких, как ты, дураках, тыловые и навозили себе водички.

- Ах ты гад! Я тебе как растоварищу-гражданину, а ты... Да я тебя враз кончу!

- Ладно, ладно. На ладан дышит, а туда же... Кончальщик. Я сам с заслугами: тифью переболел. Одно слово: трудовой фронт.

А совсем рядом на нижней продольной полке двое шелестят между собой:

- Совсем новая, на бобре...

- И за сколько?

- Полпуда дал... Да потом три капота да юфти в придачу...

- Ишь ты, пофартило.

- Рука легкая. Сыздетства.

- Может, схлестнемся?

- Много ли стоишь?

- Больше - кожа, да и потяжельше что есть.

- И не боишься?

- Битые.

- Тогда оммоем.

Короткое журчание. И снова:

- Тяни.

- Хороша.

- Плохого не держим...

Я против воли вытягиваю шею. И сразу же голодной окисью сводит мне скулы: двое едят. Едят они чуть не из рукава, воровато стреляя по сторонам. У того, кто сидит напротив, серое, словно отсыревшее, лицо в редкой, кое-как распиханной по обвислым щекам бороденке. Он вроде далее не откусывает от куска, а захватывает его мягко и беззвучно дряблыми, будто старушечьими, губами. И мне уже не опустить глаз. Хлеб притягивает меня к себе. Хлеб властвует надо мной. Жесткий, обкусанный вялым ртом хлеб. Взгляды наши встречаются. Сосед медленно опускает на пол ноги в портянках, зашпиленных у щиколоток булавками. В нос мне бьет тошнотворный запах устоявшегося пота. Голова заходится кругом, и все перед глазами начинает вращаться плавно и смутно. А где-то у самого уха поигрывает пьяными словами торопливый шепоток:

- Подвинькася... Ну-ка вот жуй... Жуй, не бойся - не ворованный... Куда едешь-то?.. Ну, ешь, ешь... Я покеда погожу... А ты в силе...

- А что в ней, в силе-то?

- Моя голова, твои руки. Котел общий. Не пропадем.

- Зачем я тебе?

- Там поможешь, там пособишь...

- По барыжному делу я не мастер.

- А твое дело бери больше, неси дальше.

- Противно.

- Ну, коли с гонором, тогда лапу соси.

Я с ужасом чувствую, как воля покидает меня. Все во мне становится словно бы ватным. А нужно ли противиться? И зачем? В этом омуте горя каждому только до своего спасения. Да и что будет дальше? Может, ничего не будет? Может быть, ночь уже и не кончится вовсе? А голос, настоянный луком и сивухой, вползает в уши, рот, глаза и, кажется, даже в самую душу.

- Со мной поедешь - не пропадешь... Чуть еще подвинься... у меня жратвы хватит... Ты - мне, я - тебе.

Но в то мгновение, когда последний отголосок страха и отвращения замирает где-то под сердцем, из противоположного конца вагона легким дуновением накатывается в мою сторону предостерегающее шуршание:

- Милиция, милиция...

И так же, как "хлеб", на все лады. Пьяное дыхание около моего уха затихает. А по вагону, прямо на меня, небрежно перешагивая через тела и мешки, движется человек, кажущийся в этой мешанине скрюченных существ почти огромным. Все в нем, от походки до скуластого большеглазого лица, властно и крупно. В одной руке у него керосиновый фонарь, каким он высвечивает себе темные углы, другая - правая - лежит на кобуре, забранной под шинельный ремень. Вот человек заслоняет собою от меня верхний свет, и бурка, оправленная мокрой еще калошей, опускается у самых моих глаз. Потом свет начинает расти, расти, пока наконец вровень с моим лицом не вспыхивает падучей звездой язычок его фонаря.

- Кто там, вылазь на свет Божий!

Сосед, кряхтя и чуть слышно чертыхаясь, выбирается первым. Голос над головой недобро насмешлив:

- Аа! Здоров! Вам моя карточка вроде знакомая?.. Эх, Хижняк, Хижняк, сколько же у тебя теток! Этак весь Союз обработать можно теткам на прокорм. Я вижу, ты и работником обзавелся. С полным штатом, можно сказать, разъезжаешь... Эй, негоциант, ау-а! Силь ву пле, пардон то есть... А ничего, ничего, глаз у негоцианта есть... Здоров! Давно с ним?..

Я поспешно, боясь, чтобы меня не перебили, вставляю:

- Я сам.

Глядя на меня, человек щурится, словно от яркого света, а в светлых навыкате глазах его поигрывают злые искорки. А старше этот человек в сравнении со мной, ну, может, года на четыре, от силы - пять.

- И откуда же?

Чую я, что крепко упирается парень этот ногами в землю, а потому меня вдруг охватывает отчаянное желание сказать ему какие-то особенные слова, чтобы он понял и передал мне хоть взглядом, хоть движением малую частицу своей силы и уверенности, но непослушные губы складывают лишь короткое:

- Из плена.

Гаснут искорки в выпуклых глазах. И уже другим тоном, вроде зло, вроде смущенно, парень говорит, легонько подталкивая меня впереди себя:

- Ладно, с нами пойдешь, разберемся... Агуреев, веди этого... Да не мечись ты из-за барахла, Хижняк, барахло, так думаю, тебе уже ни к чему...

Курносый старшина с сонными по-рыбьи глазами выводит меня в тамбур и, опасливо оглянувшись, тянет на себя дверь:

- Прыгай, паря.

- Зачем?

- Нынче вашего брата знаешь как привечают... Прыгай, а то быть тебе на лесоповале... А я сам, брат, у немцев лагерной водички хлебнул. У своих, я думаю, она не слаже будет. Валяй.

Выбравшись на подножку, я прыгаю в ночь, и гулкая земля идет мне навстречу.

XIII

Я просыпаюсь оттого, что кто-то монотонно бормочет надо мной. На своем обычном месте справа от меня сидит Силовна. Кончик ее схожею с бесформенным куском пемзы носа краснеет под ободком очков. В руках у старухи исписанньй с обеих сторон тетрадный лист. Она шевелит дряблыми губами, старательно связывая то и дело ускользающие слова:

- "...а еще в последних строках сообщаем вам, что выслали тебе денег триста рублей. Купите себе подарок какой на праздник по вкусу. Кланяются вам жена моя Нюра и сын мой Степка. Остаюсь ваш любящий сын Петр. Совсем было запамятовал: я ведь теперь мастер, и еще нам скоро квартиру..."

Я осторожно пробую пошевелить ногами, и в то же мгновение в моем сознании золотой рыбкой всплескивается радость - целы!

Значит, ходить мне еще по шарику собственными ногами. Головокружительная легкость пронизывает меня. И веря и не веря такой удаче, я спрашиваю у старухи:

- С ногами я вроде, мать?

От неожиданности очки на носу Силовны подпрыгивают, и в них игольчатой искоркой мелькает улыбка:

- С ногами, с ногами, милай. А то как же? Иван Антоныч в своем деле промашки не даст. Его вон в Новосибирск зовут, оклад профессорский обещают, квартиру - не идет... Затемперату-рил вот только после вчерашнего-то... Сорок вёрст по такой пурге - черта просквозит.

- А эта... Сима, что ли, как?

- А Сима, известное дело, около него.

- А детей у них нет разве?

- Тому, милай, целая история. Они ить и не живут вовсе. Сима-то, конешно, со всей бы душой, да ведь Иван-то Антоныч наш женатый. Семья у него в Иркутске. У жены его свой расчет - не едет. А он, почитай, годов двенадцать у нас... У Симы к нему любовь с фронту, только вот такая - безответственная. Ее бы сердца-то на тридцать три царевны хватило, да наружностью не вышла... И-эх...

- Долго мне лежать, не знаешь?

- А тебе чего, лежи - сало належивай. Спешить некуда. Какой нонче из тебя работник? А ежели что - куда сообщить надо, так это завсегда можно. Родне там, на службе...

- Нет... Не надо... пока...

- Растревожить боишься?

Я усмехаюсь и поддакиваю:

- Вот-вот.

- Гордай! А мне так мой Петька в любом разе пишет - и с горя и с радости... Опять вот прислал... Заказное. Рыбак он - в Мурманске. У нас все по семейству рыбаки, потомственные... Повезло мне на невестку - двух внуков принесла... Деньги, пишут, послали. Вроде бы и не нужны, а не отказываюсь. Не то дорого, что деньги, а то, что не забывают. И-эх! Веришь ли, иной раз нету письма, так я старые достаю и сызнова перечитываю. Любое возьми, как песня: все бы повторяла и повторяла.

Хоровод певучих слов кружит надо мной, и я укачиваюсь в их колыбельной монотонности. Мысли мои уже далеко от этой квадратной комнаты с заснеженными окнами под марлевыми занавесками. Для меня начинаются дни, когда всякая минута покоя должна быть отдана трезвому, хладнокровному расчету. Моя задача взвесить все, до мельчайших деталей в предстоящей дороге. Выбраться зимой из таежного села незамеченным почти невозможно. Но именно в этом самом "почти" я и обязан найти лазейку. И я ее найду. И я через нее выберусь. Для этого мне достаточно одной ветреной ночи. Одежда моя где-то здесь рядом, в больнице. Лыжи найдутся в любой избе. Я их возьму. Значит, нужен только ветер. Только одна ночь ветра. Здесь я полагаюсь на счастье. Но, странное дело, к сознанию близкого возвращения желанного круговорота жизни примешивается смутное ощущение недовольства собой: будто я, как тот кривоногий татарин в плену, ни за что, ни про что, этак походя, плюнул кому-то в душу. Я вдруг ловлю себя на том, что думаю о вихрастом парне, ушедшем на собаках в район за доктором. Одолевая дрему, я силюсь спросить о парне старуху, но забытье перехватывает вопрос на полпути.

XIV

Я не могу не сойти на этой станции. Я схожу здесь вопреки простейшим законам бродяжьего племени, вопреки здравому смыслу, наконец. И вот я стою на привокзальной площади, узнавая и не узнавая родной город. Нет, это уже не тот довоенный Южногорск - скопище подслеповатых пятистенников в дымной короне окрестных терриконов. Время прошлось по его приглушенной акварели дерзкими угловатыми мазками, почти начисто изменив общий рисунок. Сквозь шелестящее марево акаций прорубается навстречу мне сквозными магистралями новый город, с новыми домами, красками и даже запахами. Чуть не до темноты брожу я по незнакомым улицам, между многоэтажными каменными коробками, пытаясь отыскать хоть какие-то следы своего детства. Я вглядываюсь в лица с надеждой угадать в одном из них знакомые черточки. Но перекрестки разлетаются в разные стороны незнакомыми дорогами, лишенными памятных примет, а люди проходят мимо, ни одним штрихом в облике не откликнувшись на мой зов. И только выйдя к Хитрову пруду, я натыкаюсь случайно на крохотный островок прошлого. Отжатый почти к самой воде глухой стеной огромного заводского корпуса, стоит на берегу, как и много лет назад, вросший по пояс в землю и хромой на все четыре угла дом старика инвалида Гурьяна Блаженного. Не раз и не два спасала меня его крыша от расправ и обид домашних. Старик жил одиноко, на отшибе и целыми днями вырезывал из бросовой щепы для нас, слободских пацанят, всяческие игрушки. А Блаженным его звали за то, что всю свою пенсию старик скармливал птицам, коих вилось над его ледащим двором всегда превеликое множество.

Я долго стучусь в изученную вдоль и поперек дверь. Открывает мне дородная губастая старуха в засаленном переднике. В нос ударяет густой тошнотворный запах: букет кухни - лежалой рухляди и нечистот. Старуха вопросительно смотрит на меня блеклыми, будто сырыми глазами, вытирая о передник жирные пальцы.

Я в растерянности топчусь на месте, потом, чтобы хоть как-то разрядить неловкость, спрашиваю:

- Скажите, кто здесь живет теперь?

- Как это кто? - Старуха подозрительно окидывает меня с ног до головы. Мы живем - Кашкины.

- И давно?

- А как Гурьян Блаженный помер, так и живем.

- Вот как!

- А вы что, сродственник ему или как? Если сродственник, так у нас и купчая, и горсовет...

Мутная брезгливость бросается мне в голову. Старуха стоит передо мной, овеянная, как боец пороховым дымом, победным запахом кухни, омерзительная в своем почти сказочном безобразии. Последнее, что я слышу за спиной, - это сальное урчание:

- Ходють тут всякие...

Потом я долго лежу на траве под станционной насыпью, положив ладони под голову и ни о чем не думая. Детство теперь и вправду кажется мне приснившимся. На земле оно не оставило даже следов. Значит, его и не было. Значит, я все это просто придумал.

Из оцепенения меня выводит надсадный паровозный гудок. Вверху, медленно набирая скорость, проплывает товарный состав. Я взбегаю по насыпи, цепляюсь за поручни проплывающей мимо меня закрытой тормозной площадки, подтягиваюсь и тут же оказываюсь лицом к лицу с конопатым большеглазым мальчишкой лет двенадцати, деловито умостившимся на жиденьком вещмешке.

- Здоров!

Мальчишка смачно надкусывает ломоть хлеба и гостеприимно отодвигается:

- Садись, места хватит.

- Не прогонишь, значит?

Сосед разламывает хлеб пополам и половину протягивает мне:

- Далеко?

- Да вроде бы дальше некуда.

- Может, по дороге?

- А тебе куда?

Мальчишка, набивая рот хлебным мякишем, шепелявит:

- На Ангару. Слыхал? Отец у меня там. Я его, как родился, не видел. Мать говорит: пропал.

А я-то знаю: куда все, туда и он. А все - на Ангару.

- Далеко, брат, тебе еще до цели-то, ой как далеко.

- Доберусь. А там приду к начальнику, скажу: где тут Пал Палыч Горобцов работает? Это моего отца Пал Палычем зовут. А я, значит, Сергей Палыч.

Он продолжает говорить - горячо, убежденно, сбивчиво, а я все никак не могу сглотнуть острый комочек, застрявший вдруг у меня в горле. О чем я думаю сейчас? Да разве есть тому обозначение на небогатом нашем людском языке? Я запускаю пятерню в пшеничные вихры большеглазого попутчика:

- Эх, Серега, Серега, нарвешься ты, брат, на своего Альберта Ивановича. Вот и будет тебе тогда Ангара.

Мальчишка затихает, чутко вслушиваясь в смысл сказанного. Потом задумчиво морщит лоб:

- Не нарвусь.

Поезд сбавляет ход. К дороге начинают сбегаться прострельные улочки вечернего села и пристанционные постройки. Мне следует сойти заранее, чтобы избежать столкновения с транспортной охраной.

- Ты, брат, - говорю я соседу, - затихни, а я, покуда стоять будем, харчишек достану. До Ангары-то ой-ой-ой сколько.

Мальчишка лишь заговорщически подмигивает мне.

Я спрыгиваю на ходу и бегу в спасительную темноту лесополосы. Оттуда я выбираюсь на дорогу и уже со стороны села подхожу к станции. Площадь пустынна, только на освещенной лестнице перед входом в вокзал стоит усатый милиционер. Отступать поздно - усач явно видит меня, - и я, стараясь ступать как можно уверенней, направляюсь к открытому ларьку. Разговаривая с продавщицей, я спиной чувствую на себе цепкий оценивающий взгляд: следит. Я начинаю заказывать то одно, то другое, оттягивая неизбежное. Подведенные брови разбитной девахи продавщицы удивленно ползут вверх: ну, мол, и покупатель! Когда же я, груженный всяческой снедью, решаюсь наконец обернуться, милиционер оказывается шагах в пяти от меня. Он делает безразличный вид, искоса этак только поглядывая в мою сторону, ой как нехорошо поглядывая.

Мысль вспугнутой птицей бьется о железные стены логики. Сейчас все решают секунды. Я делаю шаг ему навстречу. Пересохшие губы складывают первое, что приходит в голову:

- Слушайте, сержант, здесь вот парнишка на тормозе едет. Подобрали бы пропадет.

Усач только козыряет в ответ:

- Где?

Счастье снова улыбается мне: там, в темноте между составами, уйти куда легче, чем здесь на открытом месте. Мы идем вдоль железнодорожного полотна, и я то и дело ловлю на себе короткие изучающие взгляды попутчика. Под вагонами плавают желтые огоньки осмотрщиков, оставляя позади себя короткий металлический перестук. У "пульмана" с закрытой тормозной площадкой я останавливаюсь.

- Тут.

Сержант зажигает карманный фонарь, вспрыгивает на приступки и берет на себя дверь.

- Вставай, дорогой товарищ, приехали.

Мальчишка хмурится от резкого света, наведенного на него, потом молча встает и покорно спускается вслед за сержантом. На мгновение взгляд его задерживается на мне, и он выдыхает с недетским гневом и презрением:

- Эх, ты!

От неожиданности я теряюсь. Из рук моих падают и раскатываются по земле баранки, печенье, конфеты. А сержант снова козыряет:

- А вас, гражданин, прошу тоже пройти со мной на предмет составления протокола.

Я коротко прикидываю обстановку, стараясь отвечать спокойно и впопад:

- Спешу я, товарищ сержант, некогда мне. Сделай вот доброе дело, потом не распутаешься...

Мимо нас медленно проплывает порожняя платформа. Подобравшись, я цепляюсь за борт и всем телом перемахиваю на нее и тут же спрыгиваю с другой стороны.

- Стой! Стой! Стрелять буду!

Позади будто лопаются детские хлопушки: стреляют. Я бегу, ныряя под вагоны, на огни за линией. Но вдруг кто-то грузно наваливается мне на плечи и берет "на хомут". Задыхаясь, я хриплю:

- Пусти, черт, сам пойду.

XV

Сон бежит от меня, но я не размыкаю век. Слух заменяет мне теперь зрение. Я ловлю каждое ненароком оброненное слово и кладу его, как скупец монету, в копилку своей памяти. В любом из них может таиться для меня и гибель и спасение. Одно короткое слово обещает оказаться ориентиром, сигналом об опасности, доброй вестью. И потом, вот так, не отвлекаясь, мне легче сосредоточиться. Сейчас я слушаю, как в коридоре против моей двери Сима уговаривает плачущую Галю:

- В твоем положении, голубушка, этак распускаться нельзя. Ты теперь не только о себе должна думать.

- Да разве я о себе!

- Так ведь не иголка - человек он, а значит, найдут. Вся округа на оленях тайгу прочесывает, вертолеты поднялись, а ты ревешь по нем, как по покойнику. Разве слезами-то поможешь?.. Эх ты, сидит Николай твой на зимовье каком у печи да в ус посмеивается.

- Я ведь ему и не сказала даже...

- И правильно сделала, вернется - радость вдвойне... А я крестной буду... Ну, ну, будет уж, глупышка. Иди посиди около больного. Ему скоро физиологический раствор вводить. А я пока к Ивану Антоновичу.

Слышно, как Сима, грузно ступая, идет в глубь коридора. Скуластенькая няня опускается на табурет рядом со мной. Я чувствую на себе ее взгляд пристальный, изучающий и, по-моему, враждебный. Но если раньше всякая враждебность, от кого бы она ни исходила, натыкалась во мне на глухую стену ненависти, то сейчас я стушевываюсь, чувствуя себя проигравшимся картежником, бегущим от долгов. В душе моей как бы сдвигается с места, дает трещину по сваренным кровью и, казалось бы, навечно сваренным швам вся моя философия, которую я воздвигаю - камень за камнем - вот уже почти сорок лет, а в образовавшиеся щели врывается обжигающий поток вопросов и сомнений. Лица, лица, лица обступают меня со всех сторон. Я вижу их, встреченных мною на крутых поворотах жизни, - того глазастого красноармейца, что в ночь ареста отца то и дело прикрывал одеялом разметавшуюся во сне Гальку, Семена Семеновича, Сережку с тормозной площадки, вихрастого парня по имени Николай, ушедшего в пургу за доктором для меня, всех больничных, - и когтистая пятерня совести сжимает мне сердце. Да, наедине с самим собой я могу сознаться, что в многолетнем споре с ними я проиграл. Но мне поздно идти на попятный: жизнь прожита. А жизнь не передумаешь заново. Я уйду, уйду, перешагнув, коли потребуется, через всех них, но никогда отныне уже не нащупать мне твердой опоры под ногами... А девчонка все смотрит на меня, все смотрит, будто ощупывает мои мысли. Я не выдерживаю:

Назад Дальше