Говорил ли он правду, и сколько правды он говорил, и о какой части умалчивал, Вика не знала. И даже не уверена уже была, хочет ли знать. Она вспомнила своего дедушку Колю, танкиста, прошедшего всю войну до самого Берлина. В сорок третьем дедушка участвовал в самом крупном танковом сражении в мировой истории – битве на Курской дуге. Это для Вики Курская дуга была «сражением в истории», для него она, видимо, навсегда осталась огненным котлом из взрывов и покореженного металла, в котором сварились заживо тысячи таких же ребят, как он. Конечно, воображение могло нарисовать Вике и грязь, и ночной промозглый холод в окопе, и голодное урчание желудка, и звон осатанелых комаров, и стертые в кровь ноги, и красную от крови вату, примотанную к голове нечистым бинтом. Натирающий подбородок ремешок от каски, взрывы, и вскрики от кошмаров, и песок в глазах от бессонных ночей, которым несть числа… Но когда еще в детстве она спросила у дедушки, как это было, он промолчал, погладил ее по головенке своей трехпалой рукой со шрамом и посмотрел внимательно-внимательно. И Вика поняла, что спрашивать больше не надо. Она и не спрашивала. А теперь, после смерти дедушки, осталось только несколько медалей и грамота, подписанная самим Сталиным. Вика еще помнила, как на 9 Мая дедушка доставал все это из коробки, медали протирал фланелькой, а на грамоту просто смотрел. А потом доставал бутылку водки и пил, молча и тягостно. В другие времена это был человек резкий, веселившийся и гневавшийся сполна, без удержу. Но День Победы был для него каким-то другим праздником, не тем – с гвоздиками и салютами, – что праздновала вся страна.
Что бы сейчас сказал ее дедушка Коля? Увидев ее в предместье Потсдама, пьющей чай с Арне Леманном, унтер-офицером вермахта… Выстегал бы ремнем? Отказался бы от родной внучки навечно? Наверное, проклял бы. Даже если и так – она бы его поняла. Потому что она сама чувствовала себя предательницей.
Ей показалось, что сейчас она закричит. Вика больше не могла оставаться здесь ни минуты.
– Извините, – буркнула она под нос и выскочила из кухни.
За окном стемнело. В комнатке, которая уже успела стать ей привычной, Вика быстро побросала свои пожитки в чемодан. На это ушло минут семь, и вот она уже на пороге.
Герр Леманн, пока она собиралась, терпеливо сидел за столом все в той же позе, понуро положив обе руки на стол с клетчатой скатеркой. Вика хотела что-то сказать, как-то прилично объяснить свой уход, но ее взгляд снова упал на цинковый жетон, и к горлу подкатил комок. Молча она вышла из дома и тихо закрыла за собой дверь. Отозвавшись на ее появление, над крыльцом ярко вспыхнул фонарь, и она поспешно сбежала вниз по ступенькам, чувствуя себя раздетой до костей.
Чемодан запрыгал по плиткам дорожки. Проходя мимо папоротников, Вика нарочно наступила на разровненный песок между растениями, чтобы испортить эту мучительную безукоризненность.
Несколько дней она провела у друзей. Рассказывать о своих переживаниях ей не хотелось. Она думала, что, не проговаривая мысли, она сможет их вытеснить, как-то заглушить. Но все больше и больше думала о герре Леманне, его красивой жене Софии и о том, что цинковый жетон все еще лежит в их доме и после смерти своего хозяина, так и не переломленный надвое, перейдет к кому-то из его детей. И о том, что у ее мамы, наверное, где-то тоже хранится та дедушкина коробочка с медалями. Как они все-таки похожи, эти коробочки.
И она не выдержала. Ей захотелось вернуться, не с вещами, нет, – просто навестить герра Леманна, еще раз посмотреть ему в глаза. Оставив сумку у друзей, она приехала в Потсдам, на тихую, по-немецки опрятную улочку. У калитки она помедлила, словно впервые читая табличку с именем.
– Вика, hallo! – донеслось с другой стороны улицы. Девушка обернулась и увидела сухопарую фрау Келлерхоф, булочницу. – Герра Леманна нет.
– А где он?
Фрау Келлерхоф поджала губы:
– В больнице. Несколько дней назад у него был сердечный приступ. Тебя не было… – Женщина сделала паузу, чтобы дать почувствовать ее отношение к Викиному отсутствию. – Я вызывала врачей сама. Хорошо, что я зашла к нему тем вечером.
И Вике показалось, она снова знает, что правильно, а что нет.
В больничной одежде герр Леманн уже не казался сказочным гномом. Вика теперь вообще сомневалась, что когда-то снова сможет представить его героем сказки. Он был просто человеком, побледневшим и немного осунувшимся от проведенных в больнице дней.
При виде нее он обрадовался.
– Я полила ваши розы, – сообщила Вика, присаживаясь на край кровати. – На белой распустилось еще два бутона.
– Значит, мы все-таки победили тлю, что на нее напала?
– Да, наверное, – вздохнула Вика.
Герр Леманн мягко потрепал ее по руке.
Сорренто
Это история Джулио Канти.
При крещении, 15 сентября 1942 года, его нарекли в честь деда-рыбака. В документах в графе «мать» стояло имя Бьянки Франчески Канти, в графе «отец» – прочерк.
Джулио не давал покоя этот прочерк, особенно в детстве. Он был поводом для насмешек и обидных прозвищ, придуманных соседскими мальчишками, а больше – для тревожных вечерних размышлений. Джулио пытался понять, как так получилось, что он родился. «У всех есть папа и мама – или были и умерли, но были же… Ведь люди не рождаются от мамы и пустоты…» – думал он. И тут же поглядывал в окно на ближайший дом, где в сумраке под козырьком белела статуэтка Мадонны с маленьким Иисусом на руках и подрагивал огонек лампады. Иисус был исключением, Джулио не был. Да и не от пустоты родился Иисус, а от Бога – мама, истая католичка, втвердила ему это раньше, чем он, кажется, научился говорить. Словом, с Иисусом все было понятно.
Непонятно было с отцом Джулио. И стало еще непонятнее, когда бабка Джованна, женщина крутого и довольно истерического нрава, во время очередного скандала обозвала его детенышем дьявола. И под дьяволом она подразумевала явно не свою дочь Бьянку. Тут уж маленький Джулио и вовсе запутался: он что же, как Иисус, только наоборот? Вопрос сорвался с языка и стоил ему увесистой затрещины и оставления без ужина. Ни то, ни другое жажды познания не утолило.
Вскоре после восьмого дня рождения Джулио нашел фотографию. Она лежала в ящике комода под ворохом бумаг, альбомов, старых открыток и писем. Мальчик даже не успел толком рассмотреть запечатленного на фото мужчину, как в комнату вошла мать. Испуганно охнув, она выдернула из рук сына карточку и спрятала ее в свою шкатулку, которую всегда запирала на ключ. А ключ носила на шее, на одной цепочке с крестиком.
– Мам, а кто это?
– Где?
– Там, на фотографии был. – Джулио дергал черный подол материнского платья и не отпускал, крепко вцепившись в шуршащую ткань. – Кто, скажи, кто?
– Джулио, пусти. – Бьянка попыталась разжать его пальцы по одному. – Это твой отец.
Мальчишки во дворе ему не поверили, и вскоре он перестал убеждать их, что и у него есть не только отец, но даже его фото.
Был еще один случай, о котором Джулио почти забыл, пока не пришло время все понять. Вскоре после того, как фотография была запрятана в шкатулку Бьянки, он вдруг увлекся зигзагообразным орнаментом. Зигзаги и молнии он рисовал карандашом в конце тетради, и куском терракоты от разбитого горшка – на камнях и скалистых уступах, и пальцем на мокром песке. Набегающие волны смывали рисунок, и было очень приятно снова оставить стремительный росчерк: раз, два, три! А следующая волна все исправляла на свой лад. Так продолжалось около недели, хотя Джулио казалось, что намного дольше, и закончилось в одночасье, когда за рисованием его застукала бабка. Джованна заправляла делами и в семье, и в семейной траттории и не стала долго разбираться с внуком: выстегала хворостиной так, что ему еще пару дней было больно сидеть за школьной партой. В чем он провинился, Джулио так и не понял, но зигзаги чертить перестал.
Подрастая, Джулио осознал, что расспросы об отце расстраивают Бьянку и злят Джованну, и предпочел больше не спрашивать. Мир в громогласной семье Канти был делом хрупким, и без надобности разрушать его не хотелось. Постепенно всем соседям тоже стало не до него, у ровесников началась своя жизнь, но Джулио не покидало ощущение, что старшее поколение знает о его рождении что-то, чего ему не рассказали. То, из-за чего его мать угасает раньше времени и чего стыдится, из-за чего не пропускает вечерней службы в церкви и часто молится по ночам.
Она умерла, когда ему исполнилось двадцать девять. Спустя несколько дней после похорон он зашел в ее комнату и вдруг понял, как сурова и скупа обстановка вокруг. Только присутствие Бьянки, теперь утраченное навсегда, делало эту комнату светлой и красивой. Без нее остались просто рассохшийся комод, кровать, распятие и шкаф, полный темных строгих платьев, пахнущих розмарином и цитрусовой цедрой. Здесь, на верхней полке, он и нашел шкатулку. Несмотря на то что ключ так и остался лежать на успокоившейся груди матери, Джулио захотел открыть ее и взломал замок. Фотография была там.
Прояснилось многое, почти все. Мужчина с красивыми чертами лица был похож на звезду кино, если бы не черная военная форма. На петлицах рельефно выделялись две молнии руны «зиг».
– Все-таки СС… – пробормотал Джулио себе под нос. Он давно (по прозвищам, по брошенным вскользь словам Джованны, часто бывавшей невоздержанной на язык) догадался, что отец был немцем. А год рождения намекал на вмешательство войны. Значит, вот как война ворвалась в жизнь Бьянки – в обличье этого мужчины.
На обороте фотокарточки имелась надпись, сделанная крепким чеканным почерком:
«Любимой Бьянке… —
Ульрих Фрай.
Сорренто, декабрь 1941»
Человек войны. Что делал в Сорренто Ульрих Фрай зимой сорок первого? Как он познакомился с Бьянкой? Раньше, когда войну еще не прихватило инеем истории, Джулио часто доводилось слышать полуслухи и полулегенды про Лебенсборн, про светлокудрых девушек и зловещих красивых эсэсовцев, создающих новую расу. Но он знал, что это не имеет к нему никакого отношения: Бьянка не была арийской девой, она была итальянкой с жаркими глазами, тонким носом с трепетными ноздрями и южным характером, хотя в нем и чувствовался надлом, который появился – Джулио подозревал – именно из-за его рождения. Бьянка сохранила фотографию Ульриха Фрая, и это значило многое, но Джулио смирился с тем, что никогда, вероятно, не узнает их историю. Можно только вообразить, дав волю фантазии, ту далекую зиму в Сорренто и дремлющую громаду Везувия в прозрачности воздуха над заливом. Вкус лимончелло на губах, когда они целовались. Долгие велосипедные прогулки по рощам и узким извилистым улочкам. Сколько было у них времени, неделя, две, месяц? Зная свою мать, Джулио был уверен – она влюбилась без памяти, до бесчувствия. Только любовь могла стать причиной тому, чтобы спустя девять месяцев родился ее сын.
А потом человек войны исчез. А Джулио остался.
И теперь сын хотел разыскать отца – что может быть естественнее? Узнать, жив он или умер и как прожил жизнь вдали от того, к чьему появлению был причастен.
Думая про Ульриха Фрая (и никому не заикаясь об этом), Джулио гнал от себя образы, вспыхивающие при одном только упоминании о Ваффен-СС. Принимать их он не хотел – он хотел оправдать Ульриха. Ведь могло же быть так, что он, вот именно этот человек ничего плохого и не делал? На фотографии в уголках его губ таилась улыбка, которую полюбила мама. Этот человек называл маму «любимой Бьянкой». Он совсем не был похож на дьявола, кем считала его бабка Джованна. Спокойное лицо, высокий лоб с ранней морщиной, умные глаза с прищуром. Джулио скорее обвинил бы бабку в предвзятости и несправедливости, чем отца – в жестокости. Даже несмотря на то, что был с ним незнаком. Он так привык перечеркивать знак равенства между именем Ульриха Фрая и его войсковой принадлежностью, что в какой-то момент полностью уверился, будто знака этого и вовсе не существует. Ведь могло же все это быть неправдой? Может быть, он просто шутки ради (сомнительной, надо признать) нацепил на себя форму СС, сфотографировался и тут же снял? Или фото было сделано, когда Ульрих заплутал, ошибся, очаровался общей идеей, а когда разобрался, что к чему, тут же унес ноги подальше. Только вот куда… Он не мог быть исчадием ада, потому что был его отцом, – простая арифметика складывалась в голове Джулио.
Несколько лет он посылал запросы. Но после войны союзники разодрали Германию на куски, и это затрудняло поиски. Джулио чувствовал себя крупицей песка, которая пытается найти в дюне другую песчинку. Иногда его подхватывало ветром и несло в другую сторону, он переезжал в Милан, женился, растил детей, снова переезжал, уже с семейством. Видел в зеркале первую седину на висках. Обзаводился коллегами, друзьями, приятелями, соседями, которые теперь уже не знали про него ничего сомнительного или нечистого. И тогда Джулио решил, что уже не найдет Ульриха в настоящем. И может думать про него ровно то, что хочет про него думать.
Спустя два дня жена Джулио примчалась с почты, запыхавшись, в большом волнении тряся конвертом. В конверте ждал ответ на очередной запрос: в Германии нашлась могила Ульриха Фрая. И больше никаких подробностей.
И вот теперь, после всех границ, пропахших табачным дымом вагонов, пропусков, виз, вопросов и косых взглядов, Джулио Канти стоял здесь. Из Сорренто он привез в тряпичном мешочке горсть земли с могилы Бьянки. Ему показалось правильным привезти эту землю сюда, чтобы как-то примирить двух мертвых, некогда ставших его родителями…
Он трижды перечитал предоставленные ему документы в архиве мемориала. Но только взяв личное дело Ульриха Фрая и увидев на фотокарточке знакомые – по другой фотокарточке – глаза, Джулио поверил. Молнии в петлицах не наврали. Они даже пощадили его когда-то, не сказав всей правды.
Джулио вышел на свежий воздух. Здесь было холоднее, чем в Италии, намного. Пробрасывал дождь, люди кутались в плащи, заматывались в шарфы до самых посиневших хлюпающих носов. Гнусная погода была под стать гнусному месту – мемориалу концлагеря. Джулио подумал: неужели Ульриху нравилась такая погода? Или это место? Почему он был здесь, почему работал в штате надсмотрщиков концлагеря шесть долгих лет? Почему не попросил, чтобы его перевели? Должно же быть приемлемое объяснение, чтобы Джулио мог понять все это… Он так продрог, что тряслись губы, и в этом было что-то старческое, как будто постыдное. В голове поселилось нечто большое и неповоротливое, как скомканная оберточная бумага, которая шуршит, не умещается и все норовит расправиться и занять больше места, чем нужно. Джулио вдруг четко, будто наяву, привиделась мать со склоненной головой. Он часто видел ее такой: затененные бессонницей глаза и пересохшие губы, шепчущие молитву. Только ему никогда не приходило в голову спросить, о спасении чьей души была молитва.
Теперь Джулио стоял у самого забора концлагеря. И знал, что прямо перед ним, где-то под чахлой осенней травой, в общей яме лежит его отец. Ульрих Фрай работал здесь и здесь же погиб в апреле 45-го, во время операции по освобождению лагеря советскими войсками. То ли застреленный солдатами, то ли растерзанный недавними заключенными. Родных у Ульриха не нашлось, и он так и остался тут.
Джулио держал руки в карманах, тщетно пытаясь согреться, и пальцами в растерянности перебирал мешочек, внутри которого сухо поскрипывала земля. Она, кажется, была единственным в этом месте, что хранило хоть какое-то тепло и ощущение нездешнего, мирного и чистого. И Джулио почувствовал, что не хочет расставаться с этой землей. «Ведь вполне можно засыпать ее в рот и проглотить…» – подумал он и еще больше растерялся от такой вопиющей мысли.
Неподалеку, прочавкав по луже сапогами и ботинками, остановилась экскурсионная группа, и гид продолжил вещать:
– Осенью сорок первого года сюда доставляли военнопленных с Восточного фронта и расстреливали. По разным подсчетам, за две недели здесь было убито от 10 до 18 тысяч советских солдат. То есть вы можете себе представить? По тысяче людей в день… После этого участвовавшим в расстреле эсэсовцам в качестве награды за проделанную работу были даны отпуска на остров Капри и в Сорренто.
Знакомое слово, имя города, от которого веяло зноем, запахом апельсинов и выловленных на рассвете мидий в перламутровых створках… Пальцы сами собой сжали мешочек с крохотной частью этого рая.
Экскурсионная группа давно скрылась в одном из бараков музея. А Джулио Канти все стоял и не знал, что ему теперь делать.
Без языка
Все было распланировано. Но то, что на бумаге смотрелось гладко, в действительности снова начало расползаться, путаться и разваливаться. Вернер поймал себя на мысли: «Вот всегда так с этими русскими», но вовремя одумался – кому он врет, в Германии так тоже бывает.
Вообще соблазн сравнивать появлялся постоянно, но Вернер старался держать себя в руках. «Досравнивались однажды уже, хватит… – думал он. – Теперь вот который год хороним людей. А который, кстати? Шестьдесят девятый пошел с окончания войны. Уфф…»
Лично сам Вернер занимался этим не очень давно, лет пять. Военные кладбища, и немецкие, и советские (для себя он не делал в них различия), мемориалы, а вместе с этим куча бумажной работы, договоры, переговоры, споры с администрациями всех уровней и родов, с собственным начальством… Немецкий, русский, английский языки, слитые в причудливую мешанину, со взлетами чьих-нибудь интонаций, с цветистыми ругательствами шепотом, под нос, почти про себя, когда не хватало уже нервов и слов. Так было всегда. Одна из таких историй заканчивалась прямо сейчас. Теперь на окраине русской деревушки Лежачи, за невысоким забором и полоской молодых тополей, раскинулось сборное немецкое кладбище. Высоченный каменный крест посредине поля, на котором в полуметре под землей выстроилась целая армия маленьких картонных коробочек, бесчисленные до ряби в глазах ровные ряды, теперь уже укрытые зеленой травой. В этих коробочках сюда перенесли останки многих и многих, тех немцев, кто погиб в войну неподалеку. Когда-то давно их просто оставили, одних похоронили наспех, других даже не успели. Но завтра кладбище официально откроют и освятят, у них будут свои могилы, и в этом – Вернер знал – есть и его заслуга тоже.