В 1896 году по подложному свидетельству (первая жена не дала развода) Бальмонт вступил в брак с переводчицей Е. А. Андреевой. Отношения поэта с женщинами всегда были восторженными, и в то же время трагичными. Самоубийство поэтессы Мирры Лохвицкой, влюбленной в него, потрясло Бальмонта. «О, какая тоска, что в предсмертной тиши я не слышал дыханья певучей души, что я не был с тобой. что я не был с тобой, что одна ты ушла в океан голубой…» Но при всем этом Бальмонт не был создан для верности; до конца прошла с ним путь только Е. К. Цветковская. «Он жил мгновеньем и довольствовался им, не смущаясь пестрой сменой мигов, – писала Андреева, – лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством…»
В 1894 году вышел сборник стихов Бальмонта «Под северным небом», в 1895 – «В безбрежности», в 1900 – «Горящие здания», и, наконец, в 1903 – «Будем как Солнце», книга, принесшая ему поистине всероссийскую славу. «Я – изысканность русской медлительной речи, – писал он, – предо мною другие поэты – предтечи, я впервые открыл в этой речи уклоны, перепевные, гневные, нежные звоны. Я – внезапный излом, я – играющий гром, я – прозрачный ручей, я – для всех и ничей…» И действительно не было в те годы поэтического имени более известного. На фоне бесцветной, как бы вылинявшей поэзии конца девятнадцатого века, яркие стихи Бальмонта вспыхнули как Солнце. Войдя в число основоположников символизма, нового, тогда только еще нарождающегося литературного течения, поэт появился очень вовремя. Не случайно сам Бальмонт гордо заявлял: «Имею спокойную убежденность, что до меня, в целом, не умели в России писать звучных стихов».
В 1905 году, из-за цикла «революционных» стихов (в общем того совсем не заслуживающих), Бальмонт был вынужден уехать из России. Вернулся он только через семь лет, – совершив кругосветное путешествие, объездив множество стран. В мае 1913 года в Москве на Брестском вокзале его встречали толпы восторженных поклонников. Жандармы запретили поэту обратиться к встречающим, он, смеясь, бросал в толпу ландыши.
«Среднего роста, полноватый блондин с бородкой, – писала о Бальмонте Б. Погорелова, свояченица поэта Валерия Брюсова. – Когда он читал свои стихи, то слова звучали не по-русски. Происходило это не только от презрительной небрежности в произношении, но также и от какого-то прирожденного дефекта: некоторых согласных он не произносил. У публики Бальмонт пользовался огромным успехом. При его выступлениях зал был всегда переполнен, и овациям и аплодисментам не было конца. „Скорпион“ (издательство) отводил почетное место его прозе в „Весах“ и стихам в „Северных цветах“. Книги стихов расходились больше всего. Его читали и ценили и пожилые люди, и молодежь, и правые, и левые… Бальмонт всегда был нарядно одет и надушен крепкими английскими духами… Когда Бальмонт приезжал в Москву, то жизнь его проходила в усидчивых занятиях дома, чередовавшихся с длинными и бурными попойками и кутежами. Тогда встревоженная Е. А. принималась разыскивать его по всему городу…»
Об одном таком случае воспоминал искусствовед Л. Сабанеев. «Я и Поляков – писал он, – должны были пойти на какой-то концерт. Зашли по дороге в гостиницу „Альпийская роза“, где жил художник Росинский, чтобы взять его с собой. У Росинского сидел Бальмонт, и у него уже было настроение вздернутое – до нас они пили коньяк. Так как Бальмонт не хотел (да и не мог) пойти вместе на концерт, решили, что пойдем втроем, а он посидит тут, нас подождет. Для безопасности, видя его состояние, сказали служащему, чтобы ему ни в каком случае не давать ни вина, ни коньяку, сказать, что „нет больше“.
Мы ушли.
В наше же отсутствие произошло следующее.
Оставшись один, Бальмонт немедленно спросил еще коньяку. Ему, как было условленно, ответили, что коньяку нет. Он спросил виски – тот же ответ. Раздраженный поэт стал шарить в комнате, нашел бутылку одеколона и всю ее выпил. После этого на него нашел род экстаза. Он потребовал себе книгу для подписей «знатных посетителей». Так как подобной книги в отеле не было, то ему принесли обыкновенную книгу жильцов с рубриками: фамилия, год рождения, род занятий и т. д. Бальмонт торжественно с росчерком расписался, а в «роде занятий» написал: «Только любовь!» Что было дальше, точно выяснить не удалось, но когда мы вернулись с концерта, то в вестибюле застали потрясающую картину: толпа официантов удерживала Бальмонта, который с видом Роланда наносил сокрушительные удары по… статуям негров, украшавших лестницу. Двое негров, как трупы, с разбитыми головами валялись уже у ног его, сраженные. Наше появление отрезвило воинственного поэта. Он сразу стих и дал себя уложить спать совершенно покорно. Поляков выразил желание заплатить убытки за поверженных негров, но тут выяснилось, что хозяин отеля – большой поклонник поэзии, и в частности Бальмонта, что он «считает за честь» посещение его отеля такими знаменитыми людьми и просит считать, что ничего не было. Впрочем, сам поэт об том своем триумфе не узнал – он спал мертвым сном…»
«Я видел много людей исключительных, – писал Бальмонт, будучи сам человеком исключительным. – Была у меня незабвенная беседа с великим чтецом душ, Львом Толстым. Это – как не рассказываемая исповедь. Я был в гостях у Кнута Гамсуна, и когда, рассказывая мне о своей жизни чернорабочего в Америке, он ходил передо мною взад и вперед по комнате, он походил на осторожного бенгальского тигра, а его бледно-голубые глаза, привыкшие смотреть вдаль, явственно говорили о бирюзе моря и о крыльях сильной океанской чайки. Я встретил однажды на парижском бульваре Оскара Уайльда и меня поразило, как высокий поэт, сам загубивший свой высокий удел, способен быть совершенно один в тысячной толпе, не видя никого и ничего, кроме собственной души. В долгие часы, совсем потопающие в табачном дыме, с Пшибышевским в Мюнхене, я без конца говорил с ним о демонизме и дивился на способность славянской души истекать в словах и кружиться не столько в хмеле вина, сколько в хмельной водоверти умозрений. Еще в ранней юности я бывал в доме у Сурикова, и он бывал у меня, и в каждом слове, в каждом движении этого замечательного художника чувствовалось – так я чувствовал – душевная мощь боярыни Морозовой, широкоплечая сила казачества и необъятная ширь Сибири, где небо целуется с землей. В те же ранние дни я видел Врубеля, говорил с ним, показывал ему редкий портрет Эдгара По, и когда он восхищался этим портретом, я поражался, как много из лица Эдгара По в тонком лице Врубеля и как поразительна в этих двух гениальных ликах явственная черта отмеченности и обреченности. И в те же ранние дни – еще раньше, совсем юношей – я был в Христиании и в ярком свете летнего дня увидел – как видение – Генрика Ибсена, живого, настоящего Генрика Ибсена, которым я восхищался и которого изучал еще с гимназических дней. Он прошел близко передо мною по тротуару, я имел возможность, случайную, подойти к нему и заговорить, но он был такой особенный, так не похожий на кого-либо из людей, что сердце мое замерло в блаженстве, и мне не нужно было подходить к нему. Я видел его, как много позднее увидел в Провансе падение болида – в широком свете небесной неожиданности. Есть видения, которые насыщают душу сразу, вне радости осязания и прикосновения…»
Всю жизнь Бальмонт занимался переводами.
«Мне было 14 лет, – писал он литовскому поэту Людасу Гире, – когда я увлекся мыслью изучить немецкий язык. В гимназии я изучал лишь французский. В течение лета, тайком от родителей и братьев, я купил немецкую грамматику с хрестоматией и словариком и овладел немецким настолько, что добрый учитель Петр Яковлевич Эссеринг-Карклинг, проверив меня и вначале относившийся к моему желанию с недоверием, через пять минут встал и пожал мне руку. Позднее я купил себе немецкий перевод „Отцов и детей“ Тургенева, который был тогда моим любимым писателем, и „Несчастную“, и „Накануне“, и „Дым“, и „Первую любовь“. Это дало мне возможность, действительно овладев немецким языком, перейти к сочинениям Гейне, Ленау и Гёте». Так же изучил Бальмонт и английский. В его переводах выходили и до сих пор выходят многие произведения Шелли, Эдгара По, Уолта Уитмена, П. Кальдерона, Оскара Уайльда, Поля Верлена, Шарля Бодлера. Переводил он и польских, и чешских поэтов, а в 1930 году издал антологию «Золотой сноп болгарской поэзии». Бальмонту принадлежит и один из лучших переводов поэмы Шота Руставели «Витязь в барсовой шкуре».
«Можно ли и нужно ли, – писал Бальмонт, – переводить чужеземных поэтов?
Конечно, предпочтительнее, и вне сравненья предпочтительнее, изучать самому иностранные языки и читать поэтов в подлиннике. Однако не всем это доступно. Переводы – неизбежность, и поэта, знающего много языков и любящего языки чужих стран и певучий язык Поэзии, влечет к себе искусство переводов. Это – созвучие душ, и поединок, и бег вдвоем к одной цели. Дать в переводе художественную равноценность – задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своем лике. Можно лишь дать нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даешь точный перевод, но душа исчезает, иногда даешь вольный перевод, но душа остается. Иногда перевод бывает точный, и душа остается в нем. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос, но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоет твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает прекраснее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное отражение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения, красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своем отраженном существовании. Эхо в лесу – одно из лучших очарований».
«Можно ли и нужно ли, – писал Бальмонт, – переводить чужеземных поэтов?
Конечно, предпочтительнее, и вне сравненья предпочтительнее, изучать самому иностранные языки и читать поэтов в подлиннике. Однако не всем это доступно. Переводы – неизбежность, и поэта, знающего много языков и любящего языки чужих стран и певучий язык Поэзии, влечет к себе искусство переводов. Это – созвучие душ, и поединок, и бег вдвоем к одной цели. Дать в переводе художественную равноценность – задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своем лике. Можно лишь дать нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даешь точный перевод, но душа исчезает, иногда даешь вольный перевод, но душа остается. Иногда перевод бывает точный, и душа остается в нем. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос, но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоет твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает прекраснее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное отражение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения, красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своем отраженном существовании. Эхо в лесу – одно из лучших очарований».
Поэтический стиль Бальмонта превосходно передал в одной из своих редких пародий Александр Блок.
«Я бандит, я бандит! Поднося мне яду склянку, говорила мексиканка: – У тебя печальный вид. Верно ты ходил в пампасы – загрязненные лампасы – стыд!.. Увлеченный, упоенный, озираясь, упиваясь, с мексиканкой обнимаясь, я – веселый целовал мексиканские подолы, взор метал из-под сонных вежд, но страстных, воспаленных, но прекрасных… Сдвинул на ухо сомбреро (приближался кабальеро), стал искать рукоять – шпаги, сабли и кинжала – не нашел – мексиканка убежала в озаренный тихий дол. Я ж, совсем подобен трупу, к утру прибыл в Гваделупу и почил в сладкой дреме, и в истоме, в старом доме, на соломе набираясь новых сил. И во сне меня фламинго в Сан-Доминго пригласил».
Весной 1920 года Бальмонт сумел выхлопотать у наркома просвещения Луначарского временную заграничную творческую командировку. «Балтрушайтис, – вспоминал писатель Б. Зайцев, – верный друг его, тогда бывший литовским посланником в Москве, устроил ему выезд законный – и спас его этим. Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей революционной Москве, на себе таскал дровишки из разобранного забора, как и все мы, питался проклятой „пшенкой“ без сахару и масла. При его вольнолюбии и страстности непременно надерзил бы какой-нибудь „особе“… – мало ли чем это могло кончиться?». За границу поэт выехал с Е. К. Цветковской и дочерью Миррой. Командировка, выданная Луначарским, предполагала год-два работы и жизни за рубежом, но уже в 1921 году поэт заявил о своем нежелании возвращаться в Россию.
«В эмиграции (в Париже) Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире, – вспоминала писательница Н. Тэффи. – Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт случайно разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла, – оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно. „Ужасная квартира, – говорил он. – Нет стекла, и дует“. В „ужасной квартире“ жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых Бальмонтом поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она совсем голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь и вызвали доктора. Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил: „Вы, очевидно, ее мать?“ – „Да“. – Еще внимательнее на Бальмонта: „А вы отец?“ – „М-м-м-да“. Доктор развел руками: „Ну, так чего же вы от нее хотите?“.
В эмиграции Бальмонт издал несколько поэтических книг: «Марево» (1922), «Стихи о России» (1924), «В раздвинутой дали» (1930) и две автобиографические книги «Под новым серпом» (1923) и «Воздушный путь» (1923). Но талант его к тому времени потускнел, поэт начал повторяться. Чрезвычайно мучило его и отсутствие читателей. «Никто здесь не читает ничего, – писал он в 1927 году одному из друзей, оставшихся в России. – Здесь все интересуются спортом и автомобилями. Проклятое время, бессмысленное поколение! Я чувствую себя приблизительно так же, как последний Перуанский владыка среди наглых испанских пришельцев». Живя в вечной нужде, на лето поэт уезжал в недорогие богом забытые глухие рыбачьи деревеньки Бретани или Вандеи. Андреевой, сохранившей с ним добрые отношения, он писал: «Какой я сейчас? Да все тот же. Новые мои знакомые и даже прежние смеются, когда я говорю сколько мне лет, и не верят. Вечно любить мечту, мысль и творчество – это вечная молодость. Бородка моя правда беловата, и на висках инея довольно, но все же еще волосы вьются, и русые они, а не седые. Мой внешний лик все тот же, но в сердце много грусти…»
В мае 1937 года Бальмонт попал в автомобильную катастрофу, но в письме к давнему своему другу В. В. Оболенскому, жаловался не на полученные травмы, а на испорченный костюм. «Русскому эмигранту в самом деле приходится размышлять, что ему выгоднее потерять – штаны или ноги, на которые они надеты…»
Умер 24 декабря 1942 года в Нуази-ле-Гран, близ Парижа, оккупированного гитлеровскими войсками. Кончина поэта, когда-то знаменитого, а теперь забытого всеми, больного, почти потерявшего рассудок, случилась в приюте «Русский дом», который содержала мать Мария (Кузьмина-Караваева), погибшая впоследствии в фашистском концлагере.
Иван Алексеевич Бунин
Родился 10 (22) октября 1870 года в Воронеже.
«О роде Буниных я кое-что знаю, – писал позже поэт. – Род этот дал замечательную женщину начала прошлого века поэтессу А. П. Бунину и поэта В. А. Жуковского (незаконного сына А. И. Бунина); в некотором родстве мы с бр. Киреевскими, Гротами, Юшковыми, Воейковыми, Булгаковыми, Соймоновыми; о начале нашем в „Гербовнике дворянских родов“ сказано, между прочим, следующее: „Род Буниных происходит от Симеона Бунковского, мужа знатного, выехавшего в XV в. из Польши к Великому Князю Василию Васильевичу. Правнук его Александр Лаврентьев сын Бунин служил по Владимиру и убит под Казанью. Стольник Козьма Леонтьев Бунин жалован за службу и храбрость на поместья Грамотой. Равным образом и другие многие Бунины служили воеводами и в иных чинах и владели деревнями. Все это доказывается бумагами Воронежского Дворянского Депутатского собрания о внесении рода Буниных в родословную книгу в VI часть, в число древнего дворянства…“
Детство провел на хуторе Бутырки Елецкого уезда Орловской губернии. «Лет с семи началась для меня жизнь, тесно связанная в моих воспоминаниях с мужицкими избами, а потом и с ними и с моим воспитателем. Чуть не все свободное от учения время я, вплоть до поступления в гимназию, да и переезжая из гимназии на каникулы, провел в ближайших от Бутырок деревушках, у наших бывших крепостных и у однодворцев. Явились друзья, и порой я по целым дням стерег с ними в поле скотину… А воспитателем моим был престранный человек – сын предводителя дворянства, учившийся в Лазаревском институте восточных языков, одно время бывший преподавателем в Осташкове, Тамбове и Кирсанове, но затем спившийся, порвавший все связи родственные и общественные и превратившийся в скитальца по деревням и усадьбам. Он неожиданно привязался ко всем нам, а ко мне особенно, и этой привязанностью и своими бесконечными рассказами, – он не мало нагляделся, бродя по свету, и был довольно начитан, владея тремя языками, – вызвал и во мне горячую любовь к себе. Он мгновенно выучил меня читать (по „Одиссее“ Гомера), распалял мое воображение, рассказывая то о медвежьих осташковских лесах, то о Дон-Кихоте, – и я положительно бредил рыцарством! – поминутно будил мою мысль своими оригинальными, порой даже не совсем понятными мне разговорами о жизни, о людях. Он играл на скрипке, рисовал акварелью, и с ним вместе иногда по целым дням не разгибался и я, до тошноты насасываясь с кисточек водой, смешанной с красками, и на всю жизнь запомнил то несказанное счастье, которое принес мне первый коробок этих красок; на мечте стать художником, на разглядывании неба, земли, освещения у меня было довольно долгое помешательство…»
Одиннадцати лет был зачислен в Елецкую гимназию, но не окончил ее. Образование продолжил дома под руководством старшего брата Юлия. Рано начал писать стихи, в печати первое появилось в журнале «Родина» в 1887 году. «Моя писательская жизнь, – писал Бунин, – началась довольно странно. Она началась должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидел в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом, с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: „Встреча в горах с кретином“.