Напомним, что С. Л. Пушкину к тому времени было уже 66 лет.
Наталья Николаевна, проезжая через Москву, была в таком плохом состоянии, что не только не повидалась с отцом Пушкина, но и не известила свою мать, Наталью Ивановну Гончарову, находившуюся более чем за сотню верст в своем имении Ярополец, Волоколамского уезда Московской губернии.
Младший брат Натальи Николаевны, Сергей Гончаров (1815–1865), не поехал дальше сопровождать сестру, а остался в Москве, где он проживал, 16 апреля 1836 г. уволившись со службы в чине поручика и осенью того же года женившись на своей ровеснице баронессе Александре Ивановне Шенк.
|
В родовом имении
27 февраля 1837 годаВ Полотняном Заводе всех приехавших с Натальей Николаевной встречали жена Дмитрия Гончарова — Елизавета Егоровна, урожденная княжна Назарова, и Иван Николаевич, поручик лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживец М. Ю. Лермонтова. В то время И. Н. Гончаров был в отпуске по болезни и потому находился в родовом имении, но уже 25 февраля уехал к матери в Ярополец.
Два дня спустя он писал старшему брату:
«Ярополец, 27 февраля.
Любезный Дмитрий! Я приехал сюда и нашел Мать очень опечаленной и недовольной тем, что до сего времени ей не прислали нарочного из Москвы, чтобы сообщить, что Таша уже проехала в Завод. Прилагаю при сем письмо, которое она ей написала. Оказывается, она не знала, что Тетушка сопровождает сестру. Она, очевидно, сердится на тебя также и за то, что ты ей сам не написал, что Таша будет жить у вас и не пригласил ее повидаться с ней. Итак, мой милый, человек, который привезет тебе это письмо, получит его от ярополицкого крестьянина, который останется в Шиманове ожидать ответа от тебя или Таши. Поторопись же и пришли крестьянина поскорее, так как она рассчитывает получить ответ в среду или самое позднее в четверг, то есть 3 или 4 числа будущего месяца. Я остаюсь здесь до приезда посланца и тогда, если Мать поедет к вам, я провожу ее до Завода»{291}.
В конце февраля князь Вяземский получил из Москвы письмо от поэта и баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, знавшего Пушкина еще ребенком. Пораженный этой страшной вестью, Дмитриев смог написать всего несколько скорбных строк:
«Благодарительное мое письмо уже начато было в свое время, но остановилось в ходу своем по случаю поразившего меня известия о судьбе незабвенного Пушкина. С той минуты и до сего времени не хотелось мне брать в руки перо, да и Вам, конечно, было не до моих писем…»{292}.
Даже великий князь Михаил Павлович, который, по признанию пушкинского знакомого Ф. Ф. Вигеля, «ничего из письменного, ни печатного с малолетства не любил, из музыкальных инструментов признавал только барабан и презирал занятия искусствами»{293}, писал из Генуи своей супруге великой княгине Елене Павловне:
«27 февраля 1837 года.
Увы, мои предвиденья слишком осуществились, и работа клики злословия привела к смерти человека, имевшего, несомненно, наряду с недостатками, большие достоинства. Пусть после такого примера проклятие поразит этот подлый образ действий, пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения, и для которой злословить — значит, дышать»{294}.
28 февраля 1837 года
Б. А. Вревский — Н. И. Павлищеву в Варшаву.
«Милостивый государь Николай Иванович! получив на последней почте Ваше письмо, которое мы так давно ожидали, я крайне удивился, что Маминька (П. А. Осипова. — Авт.) не получали еще того, о котором Вы упоминаете. Здоровье Ольги Сергеевны нас очень беспокоит[46]. Дай бог, чтобы она перенесла этот удар со всей возможною твердостью для блага своего семейства. Евпраксия Николаевна была с покойным Александром Сергеевичем все последние дни его жизни. Она находит, что он счастлив, что избавлен от этих душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования. Александр Сергеевич очень часто говорил с нею про Ольгу Сергеевну и с большой нежностью. Он очень заботился о ея беременности и жалел очень, что не знал этого летом… По получении этого письма жена и я просим немедля уведомить нас о здоровье Ольги Сергеевны. Вы ничего не пишете о здоровье Вашего сына. Мои дети, слава богу, здоровы.
С истинной преданностью остаюсь готовый к Вашим услугам
Барон Борис Вревский, село Голубово, 28 февраля 1837 года»{295}.
1 марта 1837 года
Когда Наталья Николаевна чуть окрепла и пришла в себя после утомительного переезда, она написала письмо С. Л. Пушкину:
«1 марта 1837 года.
Я надеюсь, дорогой Батюшка, вы на меня не рассердились, что я миновала Москву, не повидавшись с вами; я так страдала, что врачи предписали мне как можно скорее приехать на место назначения. Я приехала в Москву ночью, и только переменила там лошадей, поэтому лишена была счастья видеть вас. Я надеюсь, вы мне напишете о своем здоровье; что касается моего, то я об нем не говорю, вы можете представить в каком я состоянии. Дети здоровы, и я прошу вашего для них благословения. Тысячу раз целую ваши руки и умоляю вас сохранить ваше ко мне благорасположение.
Наталья Пушкина»{296}.
…Время — великий целитель, но для тех, кому больнее других, оно течет безумно медленно или не течет вовсе…
Чем дальше дуэль и смерть Поэта уходили в прошлое, тем больше новых подробностей открывалось как с той, так и с другой стороны…
Есть много мнений и версий январской трагедии 1837 года, но что они в сравнении с документами того времени…
1 марта 1837 года.
Из письма А. И. Тургенева брату Николаю во Францию:
«…Теперь узнаём, что Пушкин накануне открылся одной даме, дочери той Осиповой, у коей я был в Тригорском, что он будет драться. Она не умела или не могла помешать, и теперь упрек жены, которая узнала об этом, на них падает»{297}.
|
В тот же день приемный отец Дантеса Луи Геккерн, служивший при русском дворе с 1823 года поверенным в делах, а с марта 1826-го занимавший пост нидерландского посланника в России, написал министру иностранных дел графу Карлу Нессельроде:
«С.-Петербург 1 марта 1837 г. Неофициально.
Господин граф!
После события, роковой исход которого я оплакиваю более, чем кто бы то ни было, я не предполагал, что должен буду обратиться к вам с письмом, подобным настоящему. <…>
Когда после кончины Пушкина мой сын был арестован как совершивший уголовное преступление, предусмотренное законом, чувства самой элементарной порядочности не допускали меня бывать в обществе. Такое поведение, вполне естественное при данных обстоятельствах, было неверно истолковано; его сочли за молчаливое сознание какой-то вины, которую я будто бы чувствовал за собою во всем совершившемся. Многоуважаемый граф! Моя совесть смело заявляет, что я ни на одну минуту не переставал поступать так, как должно. <…>
Но клевета могла дойти до сведения государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха; боязнь этого оправдывает объяснения, которыми я хочу отразить обвинения, павшие на меня.
Итак, я должен положиться только на самого себя, чтобы опровергнуть клевету, предметом которой я сделался.
Я якобы подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жою Пушкиной. Обращаюсь к ней самой по этому поводу. Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой. Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я ее от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза; по крайней мере, я на это надеялся.
Если г-жа Пушкина откажет мне в своем признании, то я обращусь к свидетельству двух особ, двух дам, высокопоставленных и бывших поверенными всех моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех моих усилиях порвать эту несчастную связь.
Мне возразят, что я должен был бы повлиять на сына? Г-жа Пушкина и на это могла бы дать удовлетворительный ответ, воспроизведя письмо, которое я потребовал от сына, — письмо, адресованное к ней, в котором он заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на нее. Письмо отнес я сам и вручил его в собственные руки. Г-жа Пушкина воспользовалась им, чтобы доказать мужу и родне, что она никогда не забывала вполне своих обязанностей.
Есть и еще оскорбление, относительно которого, вероятно, никто не думает, чтобы я снизошел до оправданий, а потому его никто и не нанес мне прямо: однако примешали мое имя и к другой подлости — анонимным письмам! В чьих же интересах можно было бы прибегнуть к этому оружию, оружию самого низкого из преступников, отравителя? В интересах моего сына, или г. Пушкина, или его жены? Я краснею от сознания одной необходимости ставить такие вопросы. Кого же задели, кроме того, эти инсинуации, нелепые и подлые вместе? Молодого человека, который обвиняется в тяжком уголовном преступлении и о котором я дал себе слово молчать, так как его участь зависит от милосердия монарха.
Мой сын, значит, тоже мог бы быть автором этих писем? Спрошу еще раз: с какою целью? Разве для того, чтобы добиться большого успеха у г-жи Пушкиной, для того, чтобы заставить ее броситься в его объятия, не оставив ей другого исхода, как погибнуть в глазах света отвергнутой мужем? Но подобное предположение плохо вяжется с тем высоконравственным чувством, которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь, чтобы спасти репутацию любимой женщины. Или он хотел вызвать тем поединок, надеясь на благоприятный исход? Но три месяца тому назад он рисковал тем же, однако, будучи далек от подобной мысли, он предпочел безвозвратно себя связать с единственной целью — не компрометировать г-жу Пушкину; я не думаю, чтобы можно было дойти до отрицания личной его храбрости; ему суждено было дать тому печальное доказательство.
Я покончил с этим чудовищным собранием гнусностей, которым не удалось отнять у меня мужества ответить на все. Мне остается, граф, только доказать, что дуэль не могла не состояться.
Из уважения к могиле я не хочу давать оценку письма, которое я получил от г. Пушкина; если бы я представил его содержание, то было бы видно, как он, с одной стороны, приписывает мне позорное потворство, а с другой — запрещает мне делать родительские внушения его жене; можно пожелать, ради памяти Пушкина, чтобы это письмо не существовало. Мог ли я оставить его без ответа или спуститься на уровень подобного послания? Повторяю, что дуэль была неизбежна. Теперь, кто же должен был быть противником г. Пушкина? Если я сам, то как победитель я обесчещивал бы своего сына; злословие распространило бы повсюду, что я сам вызвался, что уже раз я улаживал дело, в котором сын мой обнаружил недостаток мужества; если же я был жертвою, то мой сын не замедлил бы отомстить за мою смерть, и его жена осталась бы без опоры. Я это понял, а он просил у меня, как доказательства моей любви, позволения заступить мое место. Каждый порядочный человек был бы вполне убежден в роковой необходимости этой встречи. <…> Я не имею прав на благоволение его императорского величества <…> но совесть моя мне говорит, что я никогда не переставал быть достойным его уважения. <…>
Имею честь быть с уважением вашим почтительным и покорным слугой
Барон де Геккерен»{298}.
Думается, что подобное велеречивое многословие Геккерна не безосновательно, ибо за месяц до этого он уверенно обращался к тому же адресату в надежде легко и беспрепятственно достичь своей цели — оправдаться в глазах Николая I.
Тогда, 30 января, он писал графу Нессельроде:
«…Окажите милость, соблаговолите умолить государя императора уполномочить вас прислать мне в нескольких строках оправдание моего собственного поведения в этом грустном деле; оно мне необходимо для того, чтобы я мог себя чувствовать вправе оставаться при императорском дворе, я был бы в отчаянии, если бы должен был его покинуть; мои средства невелики, и в настоящее время у меня семья, которую я должен содержать. <…>
Суббота, утро. Барон де Геккерен»{299}.
Совершенно очевидно, что это обращение к министру не возымело того действия, на которое рассчитывал Геккерн.
Теперь же, после того как 19 февраля 1837 года был вынесен приговор, необходимо было сменить дипломатическую тактику, что он и делает в письме от 1 марта, в котором пытается оправдать «своего сына» и спасти его от виселицы.
Приговор, с точки зрения Дантеса и Геккерна, был слишком суровым и несправедливым. Известно, что до вынесения приговора Дантес бравирует своим спокойствием.
«…Судьба Геккерена еще неизвестна, и приговор не произнесен. Передают, что он весел и спокоен, как если б ничего не произошло, о своей дуэли он говорит так, как будто он убил не свояка своего, не Пушкина! И при каких обстоятельствах притом?!»{300}, — писал Вяземский.
Сохранилось свидетельство В. А. Соллогуба, где он упоминает о своем разговоре с Дантесом, состоявшемся 16 ноября 1836 года: «Он (Дантес. — Авт.) говорил, что чувствует что убьет Пушкина, а что с ним могут делать что хотят: на Кавказ, в крепость — куда угодно»{301}.
Но не на виселицу…
Именно поэтому 26 февраля, уже после вынесения приговора, Дантес пишет оправдательное письмо председателю суда флигель-адъютанту полковнику Бреверну, а барон Геккерн — министру иностранных дел графу Нессельроде.
Но как ни оправдывался Дантес, как ни старался очернить имя и память Пушкина, в глазах общества он оставался убийцей Поэта, и по-другому быть не могло. Любые новые попытки только обнажали суть самого Дантеса.
«…Что до его милого папаши, то он изображает из себя лавочника, распродает свою обстановку и все ходят к нему, как в старый мебельный склад, продаваемый с публичного торга. Вырывают из-под него стул, заявляя, что покупают его.
Свое место посланника в Петербурге он покидает, вероятнее, он вынужден его покинуть. Ах, почему он не сделал этого три месяца тому назад!»{302}, — писал Вяземский еще 16 февраля.
В середине февраля, то есть в то время, когда суд над Дантесом еще продолжался, Геккерн уже активно «распродавал свою обстановку», чтобы покинуть Россию. Положение его стало двусмысленным, об этом уже заговорили в свете. Ответа на его обращение к монарху через графа Нессельроде не последовало. Николай I не прислал «оправдания его (Геккерна. — Авт.) собственного поведения в этом грустном деле», как настаивал дипломат. Император как раз был убежден, что «порицание поведения Геккерна справедливо и заслуженно; он точно вел себя, как гнусная каналья», и именно поэтому монарх потребовал отозвать барона Геккерна из России в своем письме к наследнику нидерландского трона принцу Вильгельму Оранскому, который был женат на его родной сестре, великой княжне Анне Павловне. Письмо это было отправлено с курьером в Гаагу 22 февраля, чего Геккерн, конечно, не знал.
Естественно, он не мог знать и содержания ответа принца Оранского на это письмо, также доставленное спецкурьером, ибо, по мнению русского царя, оно «не терпело любопытства почты».
Наследный принц Вильгельм Оранский — Николаю I из Гааги.
«Дорогой, милый Ники!
Я благополучно получил твое письмо от 15 февраля с курьером, который отправился отсюда в Лондон, и я благодарю тебя от всего сердца. Та тщательность и старание, с которыми ты счел нужным сообщить об этой несчастной истории, касающейся Геккерна, являются для меня новым свидетельством твоей старинной и доброй дружбы.
Я признаюсь тебе, что все это мне кажется по меньшей мере гнусной историей, и Геккерн, конечно, больше не может после этого представлять моего отца перед тобою; у нас тут ему уже дана отставка, и Геверс, с которым отправляется это письмо, вернется в Петербург в качестве секретаря посольства, чтобы кто-либо все же представлял перед тобою Нидерланды, и чтобы дать время сделать новый выбор. Мне кажется, что во всех отношениях Геккерн не потеря, и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счет. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерн.
Здесь никто не поймет, что должно было значить и какую истинную цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами[47]. Геккерн мне писал по случаю этого события. Я посылаю тебе это письмо, которое повторяет его депешу к Верстолку, где он знакомит того со всей этой историей; также пересылаю и копию моего ответа (Геккерну), который Геверс ему доставит; я прошу тебя после прочтения отослать все это ко мне обратно…»{303}.
Допуская возможность отставки, опытный дипломат Геккерн еще 2 февраля писал принцу Оранскому:
«…прибегну к мнению вашего высочества для того, чтобы судить, могу ли я оставаться при императорском дворе после всего случившегося. В Петербургском обществе у меня есть и сторонники и хулители. Как честный человек, я бы остался, так как уверен, что правда рано или поздно восторжествует и привлечет общество на мою сторону, но, как должностное лицо, имеющее счастье быть представителем своего государя, я не вправе допустить ни малейшего порицания моему образу действий.
Итак, смею надеяться, что ваше королевское высочество поддержит перед королем мою просьбу о переводе и назначении меня посланником при другом дворе, где бы я мог продолжать службу моему монарху и отечеству, посвящая им все свои силы.
Ваше королевское высочество одобрит меня, смею надеяться, и эта уверенность есть самое лучшее утешение в горе, при обстоятельствах, от которых страдала и страдает моя любовь к семье, а карьере угрожает опасность, именно в ту минуту, когда я менее всего мог этого ожидать. <…>»{304}.