…Либо запоздалое сострадание, либо осуждение от непонимания. Не было одного — равнодушия.
Из дневника А. И. Тургенева:
«8 марта… После обеда Северин и Полетика — кольнул его конгрессами — при чтении стихов Пушкина „Лицейская годовщина“ об импер. Александре… Бенкендорфу лучше встреча с жандармом-спутником; он опять был в Пскове… У Жуковского с князем Одоевским, Краевским, Плетневой. Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства, и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин — погиб от того, что его не пустили ни в чужие краи ни в деревню, где бы ни он ни жена его не встретили Дантеса. Советовал ему не посылать этого письма в этом виде; взял журнал Пушкина 1833, 34, 35 годов, но неполных. Вечер у Люцероде… Статья о Пушкине.
9 марта… Вечер у князя Вяземского, Жуковский читал Пушкина; оттуда к Гогенлое»{331}.
В то самое время, когда друзья Пушкина разбирали его рукописи, а Дантес находился под арестом в Петропавловской крепости в ожидании решения своей судьбы, наперсники кавалергардских похождений Дантеса не оставляли его своим вниманием. Были среди них и его соотечественники, одним из которых был граф Фредерик Альфред Пьер де Фаллу (1811–1886), французский историк и политический деятель, летом 1836 года ненадолго посетивший Россию. Графиней Марией Дмитриевной Нессельроде он был введен в высший свет Петербурга, в котором его избранниками стали Дантес и его друзья и сослуживцы:
— Дмитрий Карлович Нессельроде (1816–1891), сын министра иностранных дел графа К. В. Нессельроде;
— Адольф Бетанкур (1805–1875), сын генерал-лейтенанта, Главного директора корпуса инженеров путей сообщения А. А. Бетанкура (1758–1824), штаб-ротмистр, шафер на свадьбе Дантеса со стороны жениха;
— Григорий Яковлевич Скарятин (1808–1849), штаб-ротмистр, сын одного из убийц Павла I; императрица Александра Федоровна в своих записках к Софи Бобринской называла его «Маской», именно от него 27 января А. И. Тургенев узнал о дуэли Пушкина с Дантесом;
— Александр Васильевич Трубецкой (1813–1889), один из пяти сыновей князя Василия Сергеевича Трубецкого и Софьи Андреевны, урожденной Вейс, штаб-ротмистр, фаворит императрицы, которого она именовала «Бархатом»;
— Александр Иванович Барятинский (1815–1879), князь, поручик лейб-гвардии Кирасирского полка, состоявший при великом князе Александре Николаевиче, старшем сыне Николая I.
Посещая в составе вышепоименованной «свиты» модные светские салоны российской столицы, граф де Фаллу особенно часто бывал в доме графини Софи Бобринской, которая, по его мнению, отличалась «умом проницательным и твердым и держала в своих руках жезл правления петербургскими салонами»{332}.
Узнав о дуэли и аресте Дантеса, граф де Фаллу написал ему из Парижа:
«8 марта 1837 года.
Если вы располагаете Ваших друзей скорее по степени той привязанности, которую они к Вам питают, дорогой Жорж, нежели по долголетию их дружбы, то я убежден, что Вы поставили бы меня во главе тех, которых Ваше несчастье живейшим образом поразило. Я не сумею сказать Вам, насколько я был им удручен, и г. де Монтессюи сможет передать Вам, надеюсь, через своего шурина, с какой поспешностью и настойчивостью я искал г. д’Аршиака, как только узнал о его возвращении в Париж. Малейшие подробности этой ужасной катастрофы имели для меня реальный интерес и подтвердили мне то, в чем я никогда не сомневался. Я не могу притязать на высказывание Вам каких-либо утешений сверх того, что вы постоянно повиновались чувству чести, но я хочу уверить Вас, по крайней мере, в том, что искренне сожалею о том, что не могу быть сейчас с Вами. Единственное, что могло помешать мне выразить Вам это в первую же минуту, это уверения русских, находящихся в настоящее время в Париже, что первая формальность в Вашем положении, которой Вы должны были подвергнуться, — заключение в крепости и что мое письмо, по всей вероятности, до Вас не дойдет. Я не знаю, желать ли мне увидеться с Вами вскоре во Франции, не знаю, каковы ваши решения. Меня уверили, что Вы всецело остаетесь их хозяином; на первое время с меня этого достаточно, и я только хочу просить Вас, чтобы Вы держали меня в курсе Вашего положения, когда оно окончательно выяснится. В случае, если память о родине приведет Вас к нам, я буду весьма огорчен, если не узнаю о Вашем возвращении с тем, чтобы первым воспользоваться им. Равным образом, если бы я мог быть Вам чем-нибудь полезен, располагайте мною заранее и без всяких колебаний. В каждом поручении я увижу лишь доказательство Вашей дружбы и как бы знак некоторой веры в мою дружбу к Вам.
Г. д’Аршиак передал мне вчера письмо от Александра Трубецкого, скажите ему, что оно доставило мне невыразимое удовольствие. Доказательство памяти обо мне Вас обоих, поверьте, всегда будет трогать меня до глубины души; надеюсь, что он получил от меня длинное письмо приблизительно в то самое время, как писал мне. Я надеюсь, что наши мысли еще не раз невольно встретятся таким образом. Я отправлюсь тотчас к князю Барятинскому и употреблю все усилия, чтобы вместе с ним уплатить мой долг Вам. Я не хочу злоупотреблять конвертом г. де Монтессюи и на сегодняшний день должен ограничить этим все то, что был бы счастлив высказать Вам. Позвольте мне заключить все дружеским объятием.
Ваш Альфред де Фаллу.
P. S. Тысячу почтительных приветов барону Геккерену. Благодарные воспоминания о всех тех, кто помнит еще мое имя. Я не оставил еще мысли провести как-нибудь зиму в Петербурге»{333}.
…Великолепный образчик «письма ни о чем», адресованного «любимцу фортуны», как Дантеса называл де Фаллу. Впрочем, «любимцу», как видно, не давали соскучиться. Надо полагать, что подобная активность в проявлении чувств уравновешивалась какою-то другой пассивностью… Возможно… Не более…
Думается, что письмо де Фаллу хотя и с опозданием, но нашло своего адресата и утешило его…
13 марта 1837 года
Александр Николаевич Карамзин — старшему брату Андрею в Рим.
«Здравствуй, брате, что делаешь? Здоров ли? весел ли?
Я очень был доволен твоими письмами, где ты так хорошо пишешь о деле Пушкина. Ты спрашиваешь, почему мы тебе ничего не пишем о Дантесе или, лучше, о Эккерне. Начинаю с того, что советую не протягивать ему руки с такою благородною доверенностью: теперь я знаю его, к несчастию, по собственному опыту. Дантес был совершенно незначительной фигурой, когда сюда приехал: необразованность забавно сочеталась в нем с природным остроумием, а в общем это было полное ничтожество как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, он был бы добрым малым, и больше ничего; я бы не краснел, как краснею теперь, оттого, что был с ним в дружбе, — но его усыновил Геккерн, по причинам, до сих пор еще совершенно неизвестным обществу (которое мстит за это, строя предположения). Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерна, а второй не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерн — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!) За этим последовала исповедь госпожи Пушкиной своему мужу, вызов, а затем женитьба Геккерна; та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, любовницей, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, потому-то она — единственная, кто торжествует до сего времени и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры, госпожи Пушкиной, и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда этой последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!! Пушкин также торжествовал одно мгновение, — ему показалось, что он залил грязью своего врага и заставил его сыграть роль труса. Но Пушкин, полный ненависти к этому врагу и так давно уже преисполненный чувством омерзения, не сумел и даже не попытался взять себя в руки! Он сделал весь город и полные народа гостиные поверенными своего гнева и своей ненависти, он не сумел воспользоваться своим выгодным положением, он стал почти смешон, и так как он не раскрывал всех причин подобного гнева, то все мы говорили: да чего же он хочет? да ведь он сошел с ума? он разыгрывает удальца! А Дантес, руководимый советами своего старого (два бранных слова. — Авт.), тем временем вел себя с совершеннейшим тактом и, главное, старался привлечь на свою сторону друзей Пушкина. Нашему семейству он больше, чем когда-либо, заявлял о своей дружбе, передо мной прикидывался откровенным, делал мне ложные признания, разыгрывал честью, благородством души и так постарался, что я поверил его преданности госпоже Пушкиной, его любви к Екатерине Гончаровой, всему тому, одним словом, что было наиболее нелепым, а не тому, что было в действительности. У меня как будто голова закружилась, я был заворожен, но, как бы там ни было, я за это жестоко наказан угрызениями совести, которые до сих пор вкрадываются в мое сердце по много раз в день и которые я тщетно стараюсь удалить. Без сомнения, Пушкин должен был страдать, когда при нем я дружески жал руку Дантесу, значит, я тоже помогал разрывать его благородное сердце, которое так страдало, когда он видел, что враг его встал совсем чистым из грязи, куда он его бросил. Тот гений, что составлял славу своего отечества, тот, чей слух так привык к рукоплесканиям, был оскорблен чужеземным авантюристом <…> желавшим замарать его честь; и когда он, в негодовании, накладывал на лоб этого врага печать бесчестья, его собственные сограждане становились на защиту авантюриста и поносили великого поэта. Не сограждане его так поносили, то была бесчестная кучка, но поэт в своем негодовании не сумел отличить выкриков этой кучки от великого голоса общества, к которому он бывал так чуток. Он страдал ужасно, он жаждал крови, но богу угодно было, на наше несчастье, чтобы именно его кровь обагрила землю. Только после его смерти я узнал правду о поведении Дантеса и с тех пор больше не виделся с ним. Может быть, я говорил о нем с тобой слишком резко и с предубеждением, может быть, причиной этого предубеждения было то, что до тех пор я к нему слишком хорошо относился, но верно одно — что он меня обманул красивыми словами и заставил меня видеть самоотвержение, высокие чувства там, где была лишь гнусная интрига; верно также и то, что он продолжал и после своей женитьбы ухаживать за госпожой Пушкиной, чему долго я не хотел верить, но, наконец, сдался перед явными доказательствами, которые получил позднее. Всего этого достаточно, брат, для того, чтоб сказать, что ты не должен подавать руку убийце Пушкина.
Суд его еще не кончен. — После смерти Пушкина Жуковский принял, по воле государя, все его бумаги. Говорили, что Пушкин умер уже давно для поэзии. Однако же нашлись у него многие поэмы и мелкие стихотворения. Я читал некоторые, прекрасные донельзя. Вообще в его поэзии сделалась большая перемена, прежде главные достоинства его были удивительная легкость, воображение, роскошь выражений и бесконечное изящество, соединенное с большим чувством и жаром души; в последних же произведениях его поражает особенно могучая зрелость таланта; сила выражений и обилие великих, глубоких мыслей, высказанных с прекрасной, свойственной ему простотою; читая их, поневоле дрожь пробегает и на каждом стихе задумываешься и чуешь гения. В целой поэме не встречается ни одного лишнего, малоговорящего стиха!!! Плачь, мое бедное отечество! Не скоро родишь ты такого сына! На рождении Пушкина ты истощилось!..»{334}.
|
Может показаться, что в таком сдержанном, умном и последовательном в своих пристрастиях письме Александра Карамзина есть некоторое предубеждение в адрес Екатерины Гончаровой. Он считал, что оба Геккерна «пользовались… ужасной глупостью… Екатерины»; она, «которая так долго играла роль посредницы, стала… любовницей, а затем и супругой» Дантеса; «она — единственная, кто торжествует… и так поглупела от счастья…»
Однако это не помешало Александру Карамзину и его младшему брату Владимиру быть шаферами на свадьбе Екатерины Николаевны. Наверное, такие оценки в адрес Екатерины связаны с ее выбором в коллизии Дантес — Пушкин.
Но есть и другие отклики о ней, более ранние, еще до трагической дуэли. Так, тот же Александр Карамзин в сентябре 1836 г. в письме брату Андрею неуважительно называл ее «Гончариха», а Павел Александрович Вревский в письме от 23 декабря 1836 г. старшему брату Борису (мужу Евпраксии Николаевны) со слов невысокого ростом Льва Пушкина, своего сослуживца, — «ручкой от метлы». П. А. Вревский назвал это «кавказской любезностью» со стороны Льва Сергеевича.
Княгиня В. Ф. Вяземская тоже считала Екатерину Николаевну «высокой и рослой». Софи Карамзина в письме брату Андрею от 17 февраля 1837 г. высказалась по поводу Екатерины достаточно резко: «…Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок…».
А вот мнение Софи Бобринской[59], занимавшей видное положение в придворных кругах (из письма мужу от 25 ноября 1836 года):
«…Геккерен-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустую молву <…> Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина»{335}.
Даже делая поправку на некоторую предвзятость в адрес Екатерины Николаевны, такое малопочтительное единодушие настораживает и все же своеобразно характеризует ее.
Как видно, трагизм январских событий ничуть не поколебал привычного и размеренного ритма жизни светского окружения Поэта. Сплетничали, веселились, злословили — словом, каждый был занят собою.
14 марта 1837 года
После увеселительной прогулки на Елагин остров императрица Александра Федоровна записала в своем дневнике:
«…Играли в снежки… тирольские песни…
Орлов на корде безумный, я против него, четыре кавалергарда: Бетанкур, Куракин, Скарятин, Трубецкой…»{336}.
И тогда же, в марте, императрица пишет на страницах дневника:
«…Долго катались на салазках… придумали новую игру — бросаться снежками в лицо друг другу. Маска и Бархат, как всегда, в нашем хвосте, следя, чтобы мы не опрокинулись. После обеда — на гору. Маска всегда на переднем месте, чтобы подать мне руку. Бархат только один раз, по обыкновению помогая другим дамам, садится в санки. Вы знаете: чтобы я не утомлялась, мои казаки вносят меня в гору — но вот Бетанкур и Маска занимают их места и несут своего шефа[60] — потом переодевание, обед, музыка, тирольские песни, игры. Комплот моих четырех кавалергардов со мной против Орлова, чтобы помешать ему меня схватить»{337}.
15 марта 1837 года
Министр двора князь Петр Михайлович Волконский писал в Рим своей жене Софье Григорьевне, владелице дома на Мойке:
«…Ожидаю, милый друг, вашего ответа о квартире для Грегуара (Григория, их младшего сына. — Авт.) в первом этаже вашего дома, освободившейся со смертью Пушкина, который в ней жил, и оставленной вдовою, которая уехала в деревню — чтобы не терять времени для нужного ремонта в начале весны, и закончить его в течение хорошего сезона»{338}.
15 марта 1837 года.
В этот день, служа на Кавказе и вернувшись из военной экспедиции, Лев Пушкин узнал о гибели старшего брата, а четыре дня спустя писал отцу в Москву из станицы Червленной, что в 25 верстах к северу от крепости Грозной:
«…Со 2 января до настоящего времени я был беспрерывно в делах против чеченцев, и наш отряд не имел связи ни с чем… Эта ужасная новость меня сразила, я, как сумасшедший, не знаю, что делаю и что говорю… Если бы у меня было сто жизней, я бы все их отдал, чтобы выкупить жизнь брата. В гибельный день его смерти я слышал вокруг себя свист тысяч пуль, — почему не мне выпало на долю быть сраженным одною из них, — мне, человеку одинокому, бесполезному, уставшему от жизни и вот уже десять лет бросающему ее всякому, кто захочет»{339}.
16 марта 1837 года
Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу из Рима.
«<…> Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы…»{340}.
16 марта 1837 года.
Вослед письму Александра Карамзина от 13 марта его мать, Екатерина Андреевна, писала сыну Андрею Николаевичу в Рим о болезни своего сводного брата:
«…Князь Петр Вяземский <…> все эти дни был болен физически и нравственно, как это с ним обычно бывает, но на этот раз тяжелее, чем всегда, так как дух его жестоко угнетен гибелью нашего несравненного Пушкина…»{341}.
17 марта 1837 года
А вот полное тревоги письмо сестры Поэта, Ольги Сергеевны Павлищевой, написанное из Варшавы и адресованное отцу:
«Сего 17 марта.
Дорогой папа́, письмо ваше от 3-го уже дошло до меня, поэтому надеюсь, что и вы получили мое от того же числа.
Неужели я первая посвятила вас в подробности этого несчастья? Боюсь, не слишком ли много написала я вам о нем, но как бы могла я написать об этом меньше и не касаться этого снова… По себе знаю, что вы не в состоянии не думать об этом постоянно. Вревский только что написал мужу, что жена его все дни находилась подле Александра, но письмо его так коротко, что он не сообщает даже, вернулась ли она в деревню. Иначе я сама бы ей написала, ведь она так любила Александра. Я уверена даже, что присутствие ее смягчило его последние мгновения.
Вревский написал только: „Евпраксия Николаевна была с А. С. все последние дни его жизни. — Она находит, что он счастлив, что избавлен тех душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования“ — и ничего к этому не прибавляет. Если бы я, по крайней мере, знала, куда написать ее сестре (Анне Николаевне Вульф. — Авт.), — ведь она должна была тоже быть вместе с ней у Александра, — но никто мне не пишет, одна только госпожа Тимофеева написала нам 30 января — это из ее письма узнала я все те подробности, которые сообщила вам. <…> Что касается госпожи Осиповой, то ее зять (Б. А. Вревский. — Авт.) пишет, что она моих писем не получала, это приводит меня в отчаяние! Кстати, дорогой папа́, ради Бога, не волнуйтесь так по поводу молчания Льва; будто не знаете вы, до какой степени он ленив; здесь, чтобы заставить его писать, сколько раз я вкладывала ему в руку перо и еще не всякий раз достигала цели. К тому же вполне может случиться — я даже в этом уверена, — что он написал вам, но письмо затерялось. <…> Я не уверена также, не приходится ли Льву часто менять место своего пребывания, я еще ему не писала.
Прощайте, дорогой папа́. Что касается моего намерения приехать побыть подле вас, то осуществить его было бы для меня возможно не ранее, чем через несколько месяцев, по той причине, что я нахожусь в последней поре беременности. <…> Но что поделаешь? Мне от этого только еще более грустно — это лишь умножает мои горести. Прощайте, милый папй, прошу вас, продолжайте следовать обычному своему распорядку, делайте это хотя бы из любви ко мне, — бывайте на воздухе, не позволяйте себе падать духом. <…> Муж просит передать вам выражение своего почтения»{342}.