Царь головы (сборник) - Крусанов Павел 17 стр.


Меня зовут Клим, я филолог — преподаю русский как иностранный. Но это неважно, поскольку для меня в этой истории места нет — ну, разве только в виде тени, выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно. Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как-то звать и чем-то же я должен заниматься.

Да, и вот что, пусть никого не введёт в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она — не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм учёного ума. Дело в том, что временами Варя действительно переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от неё самолёт. Словом, порой — это случалось редко и не по расписанию — она словно бы на время развоплощалась, но — лишь наполовину, не до финального конца. Если вера даёт нам надежду, что мы сгниём только отчасти, в прах обратится бренное, то тут всё выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело её оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нём угасал, и оно определённо было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть…

Мы познакомились с Варей давно, на излёте той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви — выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими тёплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы всё же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит — в сердце остаётся пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью.

Потом лихие времена болтали её по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал — те снимали фильм о природных феноменах, — сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И всё это — словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями — вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они не вплетали себе в хвост и в гриву.

При этом — редкое качество — у неё был врождённый иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некому передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле не способных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте — в периоде собственной речи. А уж, казалось бы, что проще? Согласование — мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление — патриархальный домострой: велено — исполняй; примыкание — любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами…

Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклёпками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селёдку, безо всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишнёвые «мартенсы»), всё же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нём было что-то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще: ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там всё сцеплено и взвешено — точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоценённым дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом — всё идёт в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности.

Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но — не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию — вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» — и уводила разговор в иные сферы. (По оброненным в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой как пару для совместного секса и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние — затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла.

Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла — в ином теле и иными средствами — воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это — без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха — вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, — их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже — необычайное создание.

Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма — шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку— свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки — тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием — когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни — заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет.

Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос — тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, — не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с большим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное — человек.

Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос — тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, — не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с большим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное — человек.

Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове — остальным достанутся колючие буквы. Иначе — никак. Но это предпочтительнее, чем ничего.

Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог — неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее звучащий в моей памяти голос, поведают о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем.

На этом предуведомление закончено.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим — так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне.


* * *

Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, ещё сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля — сирень! Вообрази!

Где, где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные — в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, ну, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали — столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здо́рово приняли, спектакль целый — казачки́ и каза́чки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Каза́чки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки́ — стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица.

Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, ангельскую форму обретаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно.

Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими чёрно-бурыми стручками — рожки́ называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости — что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая — интонационная, с модуляциями, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по-своему. Вот шельмы!

Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны — диван, и чтобы тишина… Сейчас скажу, о чём. Язык — наш дом, и сад при доме — цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке вот так — как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы — вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы — это я.

Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы — это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живем не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поёт с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, ещё поют. И не вчера это началось. Пётр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой — бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну — латиницей. Ну и? Новояз революционных двадцатых — где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая — но понемногу, не спеша. Просто язык наш ещё молод, он шалит, он растёт.

Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калевка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я ещё не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассы́палась на клёпки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь — о языке русской литературы. Он и есть дом и сад при доме.

Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги, мол, ещё на ладан дышит, но по всему уже покойница. Такой весёлый разговор.

Чем этот язык отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нём нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил.

Всё пройдёт, всё схлынет, а литература, словно алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам — наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками даёт возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение — главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния — культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие.

Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого-то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребён, по сусеку метён, на сметане мешон… Так вот, это не своя сестра — лиса-плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки-Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алёша — Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» даёт течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут, на Чеховском фестивале, хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Алёнкой, а Джон — Ваней.

Что? Ну да, в принципе, можно сказать — идёт война. Состязание грёз, война соблазнов — ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть — война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе — хуже смерти. Это не могила даже, могила — честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, — это и есть поглощение.

Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, Климушка, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так — пардон муа.

Опять?! Опять финик грызёшь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только — я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я — бац! — готова. Ну, есть тут один — немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый — класс! А взгляд такой — сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, весёлый, грациозный… Улыбается красиво, и лицо при этом умное — бывают же ещё на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских.

Назад Дальше