В Голден-Гейт-Парк Эдипа столкнулась с компанией детишек в пижамках, и они поведали ей, будто все это на самом деле им снится. И что сон этот — все равно, что бодрствование, поскольку по утрам, просыпаясь, они чувствуют себя усталыми, будто всю ночь не спали. А когда матери полагают, что дети играют на улице, они забираются в соседский чулан, или на широкую ветку высоко на дереве, или в тайное гнездышко в изгороди, сворачиваются там калачиком и спят, наверстывая эти часы. Ночь не несла для них никаких страхов — они стояли, образовав круг, внутри которого горел воображаемый костер, и им не нужно было ничего, кроме своего собственного, неведомого больше никому чувства общности. Они знали о рожке, но ничего не слышали об игре с мелом, которую Эдипа встретила на асфальте. Когда они играют в скакалку, то рисуют рожок — но только один, пояснила девочка: ты перепрыгиваешь попеременно через петлю, через колокол и через сурдинку, а твоя подружка тем временем поет:
— Как, то есть, "черной таксы"? "Турн и Таксис"?
Но в таком виде они ни разу считалку не слышали. Продолжали греть руки над воображаемым костром. Эдипа в отместку перестала в них верить.
В зачуханной мексиканской закусочной рядом с 24-й улицей она наткнулась на фрагмент своего прошлого в виде некоего Хесуса Аррабаля, который сидел в углу под телевизором, досуже помешивая куриной ножкой мутный суп в тарелке. — Эй! — поприветствовал он Эдипу. — Ты та самая леди из Масатлана. — Он знаком пригласил ее присесть.
— Все-то ты помнишь, Хесус, — сказала Эдипа, — даже туристов. Как дела с твоим CIA? — Что означало вовсе не то управление, о котором вы подумали, не ЦРУ, а подпольную мексиканскую группировку, известную как Conjuracion de los Insurgentes Anarquistas, чью деятельность можно проследить еще со времен братьев Флорес Магон, и потом состоявшую в кратком союзе с Сапатой.
— Сама видишь. В изгнании, — обведя рукой место, где они сидели. Он был здесь совладельцем вместе с одним юкатеко, который до сих пор верил в Революцию. В их Революцию. — А ты как? По-прежнему с тем гринго, который тратил на тебя кучу денег? Этим олигархом, этим чудом?
— Он умер.
— О, pobrecito. — Они с Пирсом встретили Хесуса на пляже, куда он пришел на заявленный им же антиправительственный митинг. Больше никто не явился. И он пустился в разговоры с Инверарити — врагом, которого, согласно своей вере, он должен изучать. Пирсу, старавшемуся соблюдать нейтральные манеры в атмосфере недоброжелательности, нечего было рассказать, и он столь великолепно сыграл богатого, отвратительного гринго, что Эдипа увидела, как локти анархиста покрылись гусиной кожей — отнюдь не от тихоокеанского бриза. Вскоре, когда Пирс ушел прокатиться на серфе, Аррабаль поинтересовался — в самом ли деле Инверарити такой, или он шпион, или издевается? Эдипа не поняла.
— Знаешь, что есть чудо? Это не то, о чем говорил Бакунин. Это вторжение иного мира в этот. Большую часть времени мы мирно сосуществуем, но происходит соприкосновение, и случается катаклизм. Как и ненавистная нам церковь, анархисты верят в иной мир. Когда революция разгорается спонтанно и без лидеров, способность к единодушию позволяет массам работать вместе, не прикладывая никаких усилий, автоматически — как само тело. И все же, сеньора, если бы нечто подобное случилось и прошло столь безупречно, я бы тут же объявил о чуде. Анархистском чуде. Вроде твоего друга. Он — слишком точное и совершенное воплощение того, с чем мы боремся. В Мексике privelegiado всегда, до мельчайшей доли процента, получает искупление — один из всего народа. Он — не чудо. Но твой друг, если он, конечно, не шутит, столь же для меня ужасен, как явление Девы — для индейца.
Все последующие годы Эдипа помнила Хесуса: он разглядел в Пирсе то, чего не смогла увидеть она. Он был как бы соперником, но не в смысле секса. Сейчас, попивая густой тепловатый кофе, заваренный в глиняном горшке на плите юкатеко, и слушая рассуждения Хесуса о заговоре, она думала о том, что, не возроди чудо Пирса в нем веру, он, может, ушел бы, из своего CIA, и переметнулся бы, как и все остальные, к большинству, к priistas, а, значит, ему не пришлось бы покинуть страну.
В этом совпадении связующим звеном, подобно Демону Максвелла, служил покойник. Не будь его, ни она, ни Хесус не сидели бы именно сейчас именно здесь. Этого было достаточно — закодированное предупреждение. Да и какое из сегодняшних событий произошло по воле случая? Тут ее взгляд упал на древнюю, свернутую трубочкой анархо-синдикалистскую газету «Регенерасьон». На ней стояла дата — 1904 год, рядом с печатью не было марки, а вместо нее нарисованный от руки почтовый рожок.
— Получил недавно, — сказал Аррабаль. — Может так медленно работает почта? Или мое имя поставили вместо умершего члена организации? Неужели на это нужно шестьдесят лет? Может, это репринт? Пустые вопросы, я простой солдат. А на высших уровнях — там свои соображения. — И эту мысль она унесла с собой, снова выйдя в ночь.
На городском пляже — ларьки с пиццей и карусели давно закрыты — Эдипа абсолютно спокойно прошла сквозь сонно плывущее облако шпаны в летних бандитских куртках, на которых был вышит почтовый рожок, и нитка в здешнем лунном свете сияла чистым серебром. Они чем-то обкурились, обнюхались, обкололись, и, возможно, не заметили ее вовсе.
В прокуренном салоне автобуса, набитом едущими на ночные смены неграми она увидела нацарапанный на спинке сиденья рожок, вспыхнувший для нее ярким светом, и надпись ТРУП. В отличие от ВТОР, кто-то взял на себя труд карандашом подписать: Тронувший Рожок Умрет Преждевременно.
Неподалеку от рок-клуба «Филлмор» она обнаружила известный символ приколотым к доске объявлений на прачечной среди прочих клочков бумаги, предлагавших по умеренной цене глажение и нянек. Если вы знаете, что это значит, — говорилось в записке, — то понимаете, где узнать больше. Вокруг, подобно ладану, благоухал, вздымаясь к небу, аромат хлорки. Машины внутри свирепо пыхтели и хлюпали. Не считая Эдипы, у прачечной никого не было, а флуоресцентные лампочки дисгармонировали с белизной, хотя именно ей посвящалось касание их лучей. Негритянский район. А Рожок столь же посвящен этой цели? Значит ли это "Тронуть Рожок"? Кого спросить?
Всю ночь в автобусах она слушала по радио песенки из последних позиций "Двухсот хитов" — они никогда не станут популярными, их мелодии и тексты исчезнут, будто никогда и никем не пелись. Девушка-мексиканка, несмотря на гул мотора, пыталась слушать одну из этих песен, напевая мелодию, словно собираясь запомнить навеки; на стекле, запотевшем от ее дыхания, она ноготком вычерчивала почтовые рожки и сердечки.
В аэропорту Эдипа — она казалась себе невидимкой, — подглядела партию в покер, где неизменно проигрывающий аккуратно и добросовестно вносил каждый свой проигыш в бухгалтерскую книгу, чьи страницы были украшены небрежно выведенными почтовыми рожками. "В среднем, друзья, моя выручка — 99.375 процентов", — объявил он. Незнакомцы смотрели на него, кто равнодушно, а кто с раздражением. "Это за двадцать три года, — продолжал он, пытаясь улыбаться. — Всегда малюсенький процент, когда чет случается нечетом. Двадцать три года. Мне никогда не удастся превзойти эту цифру. Почему же я не бросаю это дело?" — Никто не ответил.
В одной из уборных было объявление от ГОСТа — Генерального общества смерти (территориального) — вместе с номером абонентского ящика и почтовым рожком. Раз в месяц они выбирали жертву среди невинных, добродетельных, общественно полезных и обеспеченных людей, употребляли ее или его в сексуальном смысле, а затем приносили в жертву. Эдипа не стала списывать номер.
Какой-то нескоординированный мальчишка собирался лететь рейсом "Трансуорлд Эйрлайнс" на Майями, — он хотел проникнуть ночью в дельфинариум и вступить в переговоры с дельфинами, которые сменят, по идее, на земле человека. Он страстно, взасос целовал на прощание мать. "Я напишу тебе, мамочка", — повторял он. "Пиши через ВТОР, — говорила она, — помни об этом. Иначе полиция тебя схватит. А дельфины возненавидят". "Я люблю тебя, мамочка", — сказал он. "Люби дельфинов, — посоветовала она. — Пиши через ВТОР".
Так все и шло. Эдипа играла роль подслушивающего соглядатая. Кроме всего прочего она обнаружила сварщика, который лелеял уродство своего деформированного лица; бродягу-ребенка, жалевшего, что не родился мертвым, подобно тому, как некоторые изгои жалеют, что упустили и не примкнули к милой убаюкивающей пустоте общины; негритянку с замысловатым узором слоеного шрама через всю по-детски пухлую щеку, она постоянно проходила через ритуалы выкидыша — всякий раз по разным причинам, — увлеченная не столько процессом, сколько перерывами в нем; престарелого ночного сторожа, грызущего кусок мыла "Айвори Соуп", он выдрессировал свой виртуозный желудок справляться с лосьонами, освежителями воздуха, лоскутками материи, табаком, мазями в безнадежной попытке усвоить все — все обетованное, все плоды производства, все предательство, все язвы, пока не поздно; и даже еще одного соглядатая, висевшего у спокойно освещенного городского окна в поисках Бог знает какого особого образа. И любой намек на отчуждение, на уход от обычной жизни был украшен почтовым рожком — на запонке, переводной картинке или машинальном бесцельном рисунке. Она настолько привыкла к встрече с ним, что позднее, в воспоминаниях, ей казалось, будто она виделаего чаще, чем это было на самом деле. Хотя хватило бы и пары-тройки раз. Даже с лихвой.
Какой-то нескоординированный мальчишка собирался лететь рейсом "Трансуорлд Эйрлайнс" на Майями, — он хотел проникнуть ночью в дельфинариум и вступить в переговоры с дельфинами, которые сменят, по идее, на земле человека. Он страстно, взасос целовал на прощание мать. "Я напишу тебе, мамочка", — повторял он. "Пиши через ВТОР, — говорила она, — помни об этом. Иначе полиция тебя схватит. А дельфины возненавидят". "Я люблю тебя, мамочка", — сказал он. "Люби дельфинов, — посоветовала она. — Пиши через ВТОР".
Так все и шло. Эдипа играла роль подслушивающего соглядатая. Кроме всего прочего она обнаружила сварщика, который лелеял уродство своего деформированного лица; бродягу-ребенка, жалевшего, что не родился мертвым, подобно тому, как некоторые изгои жалеют, что упустили и не примкнули к милой убаюкивающей пустоте общины; негритянку с замысловатым узором слоеного шрама через всю по-детски пухлую щеку, она постоянно проходила через ритуалы выкидыша — всякий раз по разным причинам, — увлеченная не столько процессом, сколько перерывами в нем; престарелого ночного сторожа, грызущего кусок мыла "Айвори Соуп", он выдрессировал свой виртуозный желудок справляться с лосьонами, освежителями воздуха, лоскутками материи, табаком, мазями в безнадежной попытке усвоить все — все обетованное, все плоды производства, все предательство, все язвы, пока не поздно; и даже еще одного соглядатая, висевшего у спокойно освещенного городского окна в поисках Бог знает какого особого образа. И любой намек на отчуждение, на уход от обычной жизни был украшен почтовым рожком — на запонке, переводной картинке или машинальном бесцельном рисунке. Она настолько привыкла к встрече с ним, что позднее, в воспоминаниях, ей казалось, будто она виделаего чаще, чем это было на самом деле. Хотя хватило бы и пары-тройки раз. Даже с лихвой.
Она каталась в автобусах и гуляла, пока, предавшись несвойственнному для нее фатализму, не шагнула в рассветающее утро. Что стало с той Эдипой, которая так смело приехала сюда из Сан-Нарцисо? Та оптимистичная детка действовала подобно частным сыщикам из старинных радиопостановок, будучи уверена, что для раскрытия любой великой тайны нужны лишь мужество, находчивость и свобода от узколобо-коповских правил.
Но любой частный сыщик рано или поздно подвергается экзекуции. У почтовых рожков для экзекуции имелся свой способ — их изобилие этой ночью, их зловещее, нарочитое репродуцирование. Зная ее болевые точки, ганглии ее оптимизма, они парализовывали Эдипу точнейшим образом нацеленными щипками.
Прошлой ночью она могла еще задавать себе вопрос: какие еще неформалы, кроме знакомых ей парочки-другой, общаются через ВТОР? К рассвету она имела уже полное право спросить: а кто, собственно, общается по-другому? Если чудеса — как много лет назад постулировал на масатланском пляже Хесус Аррабаль — и в самом деле проникают в мир этот из мира иного — поцелуй космических бильярдных шаров, — то к ним относятся и все сегодняшние рожки. Ведь Бог знает сколько на свете граждан намеренно выбрали отказ от сообщения через официальную почтовую систему Ю.С. Мэйл. И это не акт предательства, и даже, вероятно, не вызов. Но хорошо просчитанный уход от жизни Республики, от ее аппарата. В чем бы ни было им отказано — пусть из ненависти, или безразличия к их голосам, из лазеек в законодательстве, или просто из невежества, — этот уход оставался за ними — уход необъявленный, приватный. Ведь не могли же они уйти в вакуум, значит, должен быть отдельный, безмолвный, замкнутый мир, о котором никто не подозревает.
В самом центре, на Говард-стрит, когда начинался утренний час пик, Эдипа вылезла из драндулета, чей древний водитель ежедневно терпел убытки, и двинулась по направлению к Пристани. Она знала, что выглядит ужасно: костяшки рук черны от стертого грима, во рту привкус старой выпивки и кофе. На лестнице, ведущей в пропахшие инсектицидами сумерки меблирашек, она через открытую дверь увидела свернувшегося калачиком старика, неслышно подрагивающего от плача. Белые, как дым, руки закрывали лицо. На тыльной стороне левой ладони она разглядела почтовый рожок, вытатуированный старыми чернилами, блекнущий и расплывающийся. Зачарованная, она вошла в этот полумрак и стала подниматься по скрипящим ступенькам, останавливаясь в нерешительности на каждой. Когда до старика оставалось три ступенькии, его руки разлетелись в стороны, и изможденное лицо, жуткий торжествующий взгляд глаз с лопнувшими капиллярами остановили Эдипу.
— Вам помочь? — Ее трясло от усталости.
— Моя жена во Фресно, — сказал старик. Он был одет в старый двубортный костюм, протертую серую рубаху, широкий галстук, и без шляпы. — Я ушел от нее. Так давно, что уже не припомню. Это ей. — Он протянул Эдипе письмо — на вид он таскал его с собой годами. — Опустите его… — он вытянул вперед татуировку и посмотрел ей в глаза, — ну, вы знаете. Я не могу туда пойти. Сейчас это уже слишком далеко, у меня была тяжелая ночь.
— Понимаю, — ответила она. — Но я в городе недавно. И не знаю, где здесь это…
— Под мостом автострады. — Старик махнул рукой в направлении, куда она шла. — Там он всегда есть. Увидите. — Глаза закрылись. Какие плодородные почвы поднял он, просыпаясь с каждым рассветом, какие концентрические галактики открыл — он, выхватываемый каждую ночь из тихой бороздки, которую основательно перепахивало массивное тело города? Какие голоса ему слышались — обломки люминисцентных богов среди замызганной листвы обоев, зажженные огарки свечей, вращающиеся в воздухе — прототипы сигареты, которую он — или его друг — заснув, забудет во рту, и окончит жизнь в пламени, вместе с интимной солью, хранимой все эти годы ненасытным матрасом, способным удерживать в себе пот от всякого кошмара, жидкость из всякого беспомощного мочевого пузыря, порочное, печальное завершение поллюционного сна — словно банк памяти в компьютере для подсчета потерь? Эдипой почувствовала вдруг острую потребность прикоснуться к нему — будто иначе не сможет поверить в старика, не сможет его вспомнить. Вымотанная, едва сознающая, что делает, она прошла через последние три ступеньки и присела — обняла этого человека, держала его, направив еле теплящийся взгляд своих глаз вниз по лестнице — в утро. Она почувствовала на груди влагу и увидела, что он снова плачет. Хотя он еле дышал, слезы хлестали, как из насоса. "Я не могу помочь, — шептала она, баюкая его, — не могу". До Фресно было уже слишком далеко.
— Это он? — спросил голос сзади, наверху. — Моряк?
— У него на руке татуировка.
— Вы не могли бы дотащить его сюда? Это он. — Она обернулась и увидела улыбающегося человека в фетровой шляпе — еще старше и меньше ростом. — Я бы помог вам, но мне нездоровится, артрит.
— Туда? — спросила она. — Наверх?
— А куда же, дамочка, еще?
Эдипа не знала. Она на мгновение отпустила старика — нехотя, словно он был ее ребенком, — и он поднял на нее взгляд. — Пойдемте, — сказала она. Он протянул ей татуированную руку, и Эдипа взяла ее; так они и поднимались пролет, потом еще два: рука за руку, очень медленно — к артритику.
— Он пропал прошлой ночью, — говорил тот. — Сказал, будто едет искать свою старуху. С ним это порой случается. — Они вошли в лабиринт комнат и коридоров, освещенных десятисвечовыми лампочками и разделенных штукатурными перегородками. Сзади с трудом продвигался человек. — Сюда, — наконец произнес он.
В комнатенке Эдипа увидела еще один костюм, пару евангелистских брошюрок, коврик, стул. Картинка со святым, обращающим колодезную воду в масло для иерусалимских пасхальных лампад. Еще одна лампочка — мертвая. Кровать. Матрас — в ожидании. Эдипа принялась мысленно прокручивать сцену. Она могла бы разыскать владельца этого дома, вызвать его в суд, купить новый костюм в "Русе Аткинсе", и рубаху, и туфли, дать, наконец, старику денег на билет до Фресно. Но тот со вздохом отпустил ее руку, будто знал, что сейчас самый удачный момент: она с головой погружена в свои фантазии, и этого не заметит.
— Просто опустите письмо, — сказал он, — там есть марка. — Она взглянула и увидела знакомую карминную восьмицентовую авиамарку с самолетиком, прямо над куполом Капитолия. Но на верхушке купола стояла крошечная черная-пречерная фигурка с распростертыми руками. Эдипа не знала наверняка — что, собственно, должно находиться на верхушке Капитолия, — но была уверена, что ничего подобного там быть не может.
— Пожалуйста, — произнес моряк. — Теперь уходите. Не стоит здесь оставаться. — Она порылась в кошельке, нашла там десятку и доллар, и протянула ему десятку. — Я спущу эти бабки на бухло, — сказал он.
— Не забудь о друзьях, — напомнил артритик, узрев десятку.
— Сучка, — сказал моряк. — Почему не дождалась, пока он уйдет?
Эдипа наблюдала, как он ворочается, устраиваясь на матрасе поудобнее. Матрас, набитый памятью. Папка номер один…