Промельк Беллы.Фрагменты книги (часть I) - Борис Мессерер


Борис Мессерер. Промельк Беллы. Фрагменты книги (часть I)

Предисловие

Идея записывать, фиксировать свои наблюдения и впечатления укрепилась в моем сознании после того, как совпали наши с Беллой жизненные пути.

Еще и до этого события я встречался со многими интересными людьми, которых правильно было бы вспомнить. Но после того как мы с Беллой стали проводить время вместе, число таких встреч неизмеримо возросло. Белла подарила мне целый круг замечательных литераторов, а я радовался ее вхождению в художественные и театральные сферы. И процесс этот был совершенно органичным, в нем не было никакой преднамеренности, он протекал естественно.

Я был не сторонним наблюдателем, а участником этой безумной, но счастливой жизни. У меня всегда было много друзей, общение с которыми занимало значительную часть моего времени. Но главным моим жизненным инстинктом было стремление хранить Беллу и ограждать ее от различных бытовых неурядиц, чтобы уберечь ее редкий талант.

Рассказ о человеческих взаимоотношениях и событиях нашей общей с Беллой жизни — не главное для меня в этой книге. Важнее образ самой Беллы, который я хотел бы донести до читателя.

Пусть говорит сама Белла, чтобы читатель снова был увлечен ее изумительной, неповторимой интонацией, заворожен гипнотическим влиянием ее речи.

Для этого я старался записывать на диктофон многое из того, что рассказывала Белла, когда удавалось это сделать.

К более ранним и удачным записям следует отнести описание поездки Беллы во Францию в 1962 году, воспоминания о Твардовском, об Антокольском, о Высоцком.

Возникшее у Беллы желание рассказать о своем детстве, о своем происхождении, о пребывании в Казани в годы войны, замечательные рассказы о целине стали записями 2010 года.

Хроника жизни, проявляющаяся в расшифрованных с диктофона текстах, относится уже к самому последнему времени, когда я постоянно записывал Беллу.

Как всегда, Белла говорила все это не для записи, а просто разговаривая со мной. Когда эти беседы были расшифрованы и легли на бумагу, то, перечитывая их, я заново начинаю понимать всю безмерность таланта Беллы. И еще мне хочется сказать об отсутствии у нее всякого тщеславия, что, быть может, было главным ее качеством.

Со своей стороны я стараюсь максимально достоверно излагать факты, точно указывать даты, места событий, участниками которых мы были, оставляя Белле простор для лирических оценок и просто для того, чтобы ее голос звучал с этих страниц.

Именно поэтому я и считаю правильным начать с рассказа Беллы о ее детстве, о жизни в эвакуации и о ее первых шагах в поэзии. И лишь потом попытаться дать свое описание череды встреч с замечательными людьми, с которыми мы дружили. Я стараюсь это сделать еще и потому, что остаюсь зачастую единственным свидетелем нашего общения с ними и считаю своим долгом рассказать об этом.

Белла. Воспоминания

Осталась где-то жалкая, убогая фотография: две унылые женщины — это мать моя, моя тетка, — а вот в руках у них то, что они только что обрели, то, что появилось на свет в апреле 1937 года. Есть ли фотография сейчас, я не знаю, но я ее хорошо помню. И это жалкое существо, и эти две несчастные женщины, а впрочем, тогда добрые, думающие, что они обрели что-то хорошее, — все ошибаются, все трое. Они не обретут в себе то, что умеют обретать счастливые родители, нет, это уже видно по крошечному и какому-то несчастному лицу. Знает ли это мало сформированное несчастное личико, что же предстоит, что же дальше будет? Всего лишь апрель тридцать седьмого года, но вот этому крошечному существу, этому свертку, который они держат, прижимают к себе, как будто что-то известно, что творится вокруг. И довольно долгое время в раннем, самом раннем начале детства меня осеняло какое-то чувство, что я знаю, несмотря на полное отсутствие возраста, что я знаю что-то, что и не надо знать и невозможно знать, и, в общем, что выжить — невозможно.

Но все-таки как-то этот кулек разворачивается. Ну, конечно, есть еще обожающая бабушка, да и тетка, которую все время влекло в какие-то подвиги. Она их, собственно, и совершала непрестанно, сначала человеческие, потом военные, потом просто спасая каких-то животных, каких-то людей. Ну да, этого пока они ничего не знают, и впечатление, что именно тот, вот этот никудышный, которого совсем не видно, лицо сморщенное, что он знает, что он осенен каким-то горем, которое совершенно ему не по росту, не по судьбе.

Но что же он так печален, все-таки он как-то подрастает, как-то все-таки жизнь, хоть и убогая вокруг, но все-таки она его растит, питает. И только вот эта постоянная, неимоверная грусть, которая обращала внимание и родных, и людей. Что, откуда такая грусть? Но на каких-то фотографиях это отразилось. Впоследствии мне придется расшифровывать и разгадывать это постоянное выражение скорби, которое не присуще все-таки столь малому и ничтожному младенцу. Но помню, отчетливо помню.

Уже мне какое-то малое время есть. Чем-то пытаются там утешить, хоть и утешать-то нечем. А вот сажают на лягушку, которая, наверное, до сих пор стоит, такая большая лягушка в Парке культуры. Это повергает меня ну просто в отчаяние, то есть эта лягушка, ее несчастное положение, мое с ней соединение — отчаяние.

Вот выставка, и я это хорошо помню, и мне говорят, что это — праздник, это — выставка, я ничего на это не отвечаю, но мне дают виноград, который называют «дамские пальчики». Ужас этих пальчиков, как будто раненых, тоже приводит в отчаяние. В общем, это как бы неестественное поведение для ребенка, у которого нет прямых несчастий, все-таки родные есть.

Ну, может быть, я потом думаю, ну, во-первых, в этом доме, в первом доме, в котором я жила совершенно в малом возрасте, этот дом почему-то назывался Третий Дом Советов, там жил Феликс Светов, изумительный человек был, но тогда я не могла его знать, он был старше меня на десять лет. Он был замечательно добрый, благородный человек и очень смеялся потом, когда вспоминал меня, потому что он говорил: я помню, что какая-то ковыряшка там копается в песке. Заставляли в песочнице искать каких-то наслаждений. Ему выпало очень мало радости вначале, когда ему было десять лет, родители его были арестованы. Я этого не могла знать, если он был старше на десять лет, но это только одна, одна милая фигура, которую я сейчас с любовью вспоминаю, а его нет сейчас уже в живых. Не могла я этого знать, но этими фигурами было населено очень обширное пространство, и, может быть, беспомощное существо, крошечное и умеет ощущать всеобщее бедствие, потому что в этом доме посадили всех и также вокруг. Конечно, я не хочу преувеличивать свое многознание младенческое, но, тем не менее, что-то было… Ну, наверное, какие-то машины приезжали, что-то творилось, то есть ощущения, как полагается младенцу, который одет в кружева, у меня не было.

* * *

Возможно, мои близкие выжили потому, что бабушкин брат Александр Митрофанович Стопани считался каким-то дружком Ленина. Бабушка училась в казанской гимназии и под влиянием Александра носила прокламации. Ее полицейский останавливал, добрый полицейский:

— Что вы делаете? Вам надо учиться, вам надо не огорчать семью, не огорчать ваших преподавателей. Что вы делаете?

Но было влияние брата, бабушке он казался очень добрым, очень правильным. За революционные деяния ее из гимназии исключили, но она запомнила все-таки французский и немецкий языки.

Старшие братья были других убеждений, они в кадетском корпусе учились, стали офицерами, а потом неизвестно, куда они делись, то ли погибли, то ли уехали. Один куда-то, кажется, уехал. Они не занимались этой дурью революционной, как их младший брат Александр. Бабушка вспоминала, что она их побаивалась, они были очень строгие и такие иронические. Например, они бабушку привязывали к столу, она была самая младшая в семье. К столу привяжут и из рогатки по портретам.

Бабушка запомнила, когда на маевке она в первый раз увидела Ленина. Почему-то надо было переплыть Волгу. Там, в Казани, Волга. И вот она в первый раз увидела Ленина, он был Ульянов. Александр Митрофанович как-то преклонялся перед ним, это всю жизнь продолжалось, а бабушка потом разочаровалась, со временем.

И вот они плыли, бабушка гимназисткой еще была, но уже с революционными проступками. Когда они плыли на лодке, там греб человек, гребец, и этот Ленин ничем не помогал ему. Бабушка сидела испуганная, потому что очень сильное было течение. Гребец устал, а Ленин ему не помогал, только кричал:

— Гребец, греби! Гребец, греби!

Ну вот, это она его в первый раз увидела, но, наверное, все-таки осталось в барышне, что мужчина не помог другому грести, вторые же весла были или как там, я не знаю, можно было помочь, если сильное течение.

Ну а ко второму разу, когда она Ленина увидела, она уже успела претерпеть очень много. Она рассталась с семьей, уехала из имения в Казань на фельдшерские курсы, вступила в фиктивный брак по просьбе революционных деятелей, фиктивный, она это очень подчеркивала. В детстве я еще могла не понять, потому что этот революционер тоже, может быть, и хороший был, они же все безумные идеалисты были. Не все, вот Ленин, я не верю, что он был идеалист. Революционер был по фамилии Баранов, и бабушка, урожденная Стопани, приняла при венчании его фамилию, и так и была Надежда Митрофановна Баранова.

И потом, он был болен чахоткой, этот Баранов, революционеры отправили их в Швейцарию, но тут уже бабушка начала сильно сомневаться во всем, потому что они не посылали денег. Бабушка сама зарабатывала сестрой-сиделкой. Она говорила по-французски и по-немецки. На эти деньги они жили с этим несчастным, умирающим от чахотки человеком. Ему не полегчало в Швейцарии. И так они жили, бабушка была официально замужем, но неофициально она не считала это замужеством. Вот несчастное было такое соседство. Он умирал от чахотки, товарищи, которые послали их в Швейцарию, не присылали денег, а деньги полагались. Смутная, нечистая история с растратой денег. Бабушка не говорила об этом.

Ну вот, а потом они не могли из Швейцарии уехать, потому что никакой поддержки не было. Баранову же требовалось кормление, лечение, ну как жить. Бабушке от дома отказали уже давно. Потом она как-то подкопила денег, и они уехали. Как-то отправились в Россию, но таким способом, что попали на юг России, добрались каким-то нищенским способом. В это время проезжал мимо государь наш император, это было знаменитое путешествие. И их посадили в тюрьму — и бабушку, и всех неблагонадежных. Эти неблагонадежные лица были арестованы на три дня всего лишь. И Баранов там и умер, в тюрьме.

Это было до всякой революции. Уже после смерти фиктивного мужа бабушка вышла за другого человека, Лихачева. И вот в Нижнем Новгороде Христина родилась, тетка моя. Затем бабушка уехала в Донбасс, где работала медсестрой. Там родилась ее младшая дочь, моя мать.

Четвертый муж бабушки, я видела его фотографию, он был хороший, благородный, с усами такой. Вот этот уже Лазарев был, он удочерил бабушкиных детей, Христину и мою мать, они стали Лазаревыми.

У бабушки еще было две сестры, но она была самой младшей в семье. Она слыла некрасивым ребенком, о ее браке никто не думал, а вот эти старшие сестры хорошо описаны мной по воспоминаниям. Они были красавицы, как у меня написано:

А почему они сошли с ума? Они были красавицы сильно итальянского облика, но их очень долго не выдавали замуж, а потом выдали неудачно.

Бабушку, особенно постаревшую, за еврейку принимали, она на это не обращала внимания, ходила в балахоне таком. А Христинка замечательная, добрая, бескорыстная, рисовать хотела, стать художницей.

В Донбассе бабушка опять увидала Ленина. Она работала сестрой милосердия. Мне очень нравилось — «милосердная сестра», то есть чья сестра — всех. У нас же называется «медсестра». Она как-то жила, сражалась с болезнями. Там было и сумасшедшее отделение, бабушка рассказывала, что вылетала такая женщина из сумасшедшего отделения — волосы развевались, и она кричала: «Изы-ы-ыди, сатана!». Такой страшный крик, страдание, какую-то нечистую силу прогоняла.

И дети все болели, и бабушка, потому что заразно было. Потом бабушка заболела тифом, от которого она чуть не погибла, сыпным тифом. И тут явился Ленин проведать своего подобострастного друга Александра Митрофановича Стопани. Ну и вот, он явился, бабушка заболевала тифом, а он закричал:

— Вели своей сестре подать кофе!

Бабушка подала какой-то там сваренный плохо кофе, с какими-то холодными сливками, и он опять закричал:

— Что твоя сестра, такая дура, до сих пор не научилась кофе готовить?!

Вот какой характер. Ну а бабушка стала терять сознание, и ее увезли в больницу, сыпной тиф. Вот такая была бабушка, она была добрая, изумительная.

* * *

Моя первая яркая, отчетливая фраза и яркий, отчетливый цвет — сначала расцвели тюльпаны, и вдруг это угрюмое дитя, неприветливое, несимпатичное нисколько, вдруг увидело цветущие тюльпаны и сказало: «Я такого никогда не видала». То есть совершенно отчетливо такую четкую фразу. Все удивились, что мрачный и какой-то, может быть, и немудрый ребенок вдруг высказался. Меня это так поразило, что в утешение мне, в каком-то троллейбусе мы едем, мне купили, кто-то продавал, какая-то тетушка, бабушка продавала, несколько красных маков. То есть только я успела плениться ими и страшно поразиться, и быть так раненной этой алой их красотой, этим невероятным цветом этих растений, как ветер их сдул. Так начинались все неудачи, как эти маки пропавшие. Вот яркий и чудесный алый цвет сначала этих тюльпанов на какой-то гряде, и потом эти несколько маков, которые тут же судьба отняла, они улетели, в общем, какую-то трагедию снова я ощутила.

* * *

Другое воспоминание… Отец работал на электрозаводе, но это недолго продолжалось, потому что его исключили из партии, а пока его не исключили, куда-то мы с ним поехали, и я запомнила, мне было два года. А запомнила, что отец едет на какой-то машине, рядом со мной сидит водитель, очень озлобленный, видимо, как и почти все окружающие, и от подобострастия и страха я, а там была такая какая-то пробирочка в старом таком автомобиле, видимо, для цветов, и я в ней что-то копошу, ковыряю, что может ему напомнить варение, скажем, каши или супа. И вдруг он, голодный: «Все едите! — кричит. — Все едите, а мне и поесть некогда!». Я тоже запоминаю это, навсегда запоминаю.

* * *

Мать мне говорила, что в родильном доме, это Екатерининская больница была, ее из Третьего Дома Советов туда перевезли, когда схватки начались, был такой случай: там давали детей на кормление и вдруг ей принесли какого-то другого ребенка. Она уже знала меня, но тут какого-то другого ребенка, у которого было что-то на лице, какое-то было попорченное чем-то, она испугалась, закричала, и ей ребенка вернули правильного. Я иногда думала, может, все-таки перепутали, но, конечно, это невозможно, потому что все эти итальянские штучки и татарские, все это сказывалось очень сильно.

Мать звала отца Аркадий, а он, когда я в кровати начала прыгать, учил меня говорить: «Я татайка, я татайка».

* * *

Мое имя Изабелла, почему? Моя мать в тридцатых годах была помешана на Испании. Она бабушку просила найти для новорожденной испанское имя. Но в Испании все-таки Изабель. Бабушка даже думала, что королеву называют Изабелла, а по-настоящему ж королеву Изабель называют. Но я рано спохватилась и сократила все это до Белла. Только Твардовский называл меня Изабелла Ахатовна. Я вот очень смущаюсь, когда меня называют Белла Ахматовна, это все время, и в больнице продолжалось. Я говорю: «Простите, я — Ахатовна, мой отец — Ахат».

* * *

Фотография, где две захудалые-захудалые женщины, — это тетка, мать и я. Это возле родильного дома. А отца там не было. И оттуда сразу повезли в Третий Дом Советов. Но я очухивалась некоторое время. Мать говорит, в год очухалась, только не разговаривала. Отец приехал из Казани, и его назначили в газету ка-кого-то электрического завода. Но потом его исключили из партии и выгнали отовсюду, и, наверное, мать как-то его спасала. Он был в каком-то отчаянии, я все время как-то это чувствовала.

Мать что-то мне говорила, что как-то ей удалось отца спасти, каким-то образом, может быть, тем, что она… Я ведь не знала, не знала до довольно взрослого времени, где она работает. А она не знала, по-моему, что она делала. Ну, переводчица и переводчица. Она училась в Институте иностранных языков, там где-то, в Арбатском переулке, по-моему, и с детства знала какие-то языки, а потом она учила японский и испанский, знала английский, французский. И видимо, была на хорошем счету, не знаю. И ее никто не трогал, и отца она как-то спасла. А отец, по-моему, в то время не собирался на ней жениться. Но когда начались неприятности, мать его как-то выволокла.

Уже когда его из партии и с работы изгнали, он расписался с матерью, и, помню, были на выставке, где я страшно рыдала почему-то.

Как раз когда, наверное, мне было около трех лет, переехали, в чем тоже была судьба, именно на Старую площадь, то есть это был жилой дом 10, дробь 4, на Старой площади. Мать меня уверяла, что она вот этого медведя, которым я так дорожила страшно, подарила мне в год. Я его прекрасно помню, и всю жизнь им трепетала, и потом Лизе отдала, просила беречь, что это такой дорогой мне медведь. Значит, мне было максимум три года, максимум, когда переехали.

* * *

Я, когда подросла и увеличилась, уже ходила на Красную площадь и в Александровский сад, но жила я на Старой площади, окно в окно с каким-то унылым, унылым и сонным гоголевским человеком. Но вот хорошо помню его такие нарукавники, и поскольку мне не с кем было играть, никаких маков у меня больше не было, я пробовала играть с этим чиновником. А пока я росла, для моего утешения бабушка, которая обо мне очень страдала, покупала цыплят крошечных, и я ему показывала, что вот, у меня есть цыплята, он так с недоумением это озирал, наверное, ему было не до цыплят. Я любила этих цыплят, как и других живых существ, хоть и кончается эта любовь неизбежно страданиями. Вот этих цыплят, поскольку я очень жалела, я думала, что им холодно, я положила под одеяло, ну и конечно, они моей заботы не перенесли. Тяжелейшие какие-то события, которые малое дитя переживает в страданиях, это трудно понять, но животных бабушка мне разрешала всяких.

Дальше