Рассказы(Молчаливый Афанасий,Море Цаплина) - Денис Гуцко 3 стр.


Он сказал Антону:

– Подарок мой тебе.

И “Селга” вдруг запела чистейшим серебристым голосом – лучшим голосом Мариинки – на итальянском языке, которого ни один из них не знал, но и так понятно было, о чем идет речь.

Афанасий подумал: “Отец Никон да вот еще Антошка – кто еще есть у меня?” Он не попрощался с Антоном, а тот, кажется, и не заметил этого. Кто-то из апостолов спросил Афанасия:

– Посвященный?

– В некотором роде.

Долгое время можно было наблюдать, как к вечно пьяному человеку, сидевшему под колоннами Казанского собора и прислушивающемуся к приемнику, в котором давным-давно сели батарейки, подходят какие-то люди и с поклоном оставляют рядом с ним еду.

Потом этот человек куда-то исчез.


***

Афанасий очнулся и увидел маленького мальчика в зеркале, которое стояло в зале Алдановых. Он поразился на мгновение нелепому виду мальчишки: худющий, растрепанный, слишком короткие штаны, старенький ранец у ног… И тут же признал в этом отражении себя.

Антон и Полина щебетали о чем-то с Эсфирью, князь Ордынцев изнывал от неразделенной любви. В Ленске-42 события развивались своим чередом. “Полный и необратимый апокалипсис!” – это были первые слова, которые произнес Афанасий после долгого молчания. Он сказал это отнюдь не по поводу своего будущего, он просто согласился с философами относительно общего состояния дел на планете Земля.

Эсфирь хотела возмутиться, она не любила ненормативной лексики, но передумала, все-таки самое главное, что этот странный мальчик заговорил.

Ордынцев, питавший к Эсфирь нежные чувства, тоже оказался восприимчивым к тонким энергиям. В момент вспышки на полигоне князь увидел с невообразимой скоростью несущийся к ним электронный смерч. Он предстал перед Ордынцевым сплошной красной стеной от земли и до самого неба. В момент, когда клубящаяся стена накрыла Ленск-42, Ордынцева резко подбросило вверх, и он за десятилетия своего бесплотного существования впервые почувствовал боль, ударившись головой о потолочную балку.

Быть может, это была только фантомная боль, но она помогла ему прозреть – Алданов не чернь и не смерд. Ранг Алданова несопоставим даже с его княжеским титулом. “Он, наверное, один из всемогущих богов микромира, иначе как же… И я к его жене?! Господи, спаси и помоги!” Испуганный князь забился в угол под самый потолок, потускнел, сжался и едва совсем не развоплотился от расстройства. Но услышал мысленный голос Афанасия, которому наконец-то удалось разглядеть вожделеющее привидение: “Не падайте духом, князь! Эсфирь Алданова, конечно, не для вас. Материальности вам, пожалуй, не хватит для этой женщины. Советую переключиться на нашу Егоровну. Баба она добрая, легковерная, и хлопот с нею поменьше будет”. – “А не пошли бы вы, сударь”, – резонировал князь, нимало не удивившись установившейся связи с мальчишкой.

Дети собрались уходить, Эсфирь пошла провожать их, никто не заметил, что Афанасий не сдвинулся с места. Ему нужно было остаться одному и все обдумать.

Афанасий пристально смотрел на стакан с водой, который стоял на рояле. Стакан начал медленно двигаться к краю, пока не упал. Стекло разбилось, вода разлилась. “Чудо – это отклонение от нормы, противоречие в установленном порядке, который создал Бог, а значит – бунт против Него. Наш мир несовершенен и нуждается в исправлении различных вопиющих несправедливостей и бессмысленных жестокостей – в постоянном вмешательстве посредством чуда. А значит, Бог способен ошибаться”.

Афанасий вернул события немного назад, и стакан с водой снова начал двигаться по черной лакированной поверхности рояля, но на этот раз он не упал на пол. Стакан остановился точно на краю – стекло не разбилось, и вода не разлилась. “Разумеется, можно повернуть события вспять и спрятать всех в бункере, за свинцовыми плитами, или не позволить ядерному распаду выйти из-под контроля. В этом случае Полину будут воспитывать родители, мягкие интеллигентные люди, им удастся сгладить ее бойцовский характер, и Мариинка не получит свой “золотой голос”. Полина станет учительницей в музыкальной школе и выйдет замуж за Антона.

Антон не сопьется, блестяще закончит физтех и откроет какую-то важную и, на первый взгляд, невинную закономерность… И в конце концов мир еще долго будет ждать своего нового будду.

Я могу все это сделать, исправить установленный порядок. То есть совершить чудо.

И, следовательно, признать невменяемость Бога. Но я-то знаю, что Господь изощрен, но не злонамерен, установленный им порядок есть единственно возможный. А значит, чуду нет места в нашем мире”.

Так осознавший себя юный будда – Майтрейя – стал Буддой-наблюдателем, первым буддой на Земле, который выбрал позицию “неделания”. И не потому, что был безразличен к людским горестям, а потому, что знал – так лучше. Те, кто умел разглядеть его истинную природу, прозвали его Молчаливым Буддой – из него по-прежнему тяжело было вытянуть хоть слово. А если и вытянешь, то не всегда приличное.

– Афоня, ты что это засиделся, уснул, что ли? Вставай, братишка, пошли! – окликнул его Антон.

Домой возвращались, когда стало темно. Шел снег. Обледенелый деревянный “тротуар” покрылся белым ковром и стал еще более опасным. Дети держались друг за друга, скользили, смеялись, пока Антон не поскользнулся, и все трое угодили в сугроб.

Вставать не хотелось. Они лежали на снегу, и сверху тоже падал снег, все было белое, тихое. Афанасий закрыл глаза, на веки опускались белые хлопья, и постепенно он стал ощущать их тяжесть.

Антон увидел, как над сугробом вьется еле заметная дымка.

– Как ты думаешь, Полина, что это? “Это провожает нас князь Ордынцев, – хотел сказать Афанасий. – Знает Ордынцев, что завтра Параллельный мир № 42 перестанет существовать. Нас всех увезут отсюда.

Хорошо бы вычеркнуть из жизни завтрашний день, не видеть никогда или хотя бы не помнить лицо Полины в окне маленького с облупившейся по бокам голубой краской автобуса. И как Антон оттолкнет учительницу, хлопотливо застегивающую ему пальто перед тем, как посадить все в тот же автобус, и шепчущую ему на ухо: “Пока ничего неизвестно, вы должны верить…”.

Мы уедем, полигон занесет снегами, потом дожди и ветры сотрут следы его существования. Только редкие в этих местах геологи, натыкаясь на странные разрушенные постройки, будут чесать языки насчет древней арийской цивилизации, от которой не осталось ничего, кроме заросших бурьяном бункеров. И еще будут ходить совсем уж неправдоподобные слухи о назойливом привидении, измученном ностальгией по человеческому обществу”.

Но Афанасий, как всегда, промолчал.

– Я знаю, что это за дымка, – ответила Полина. – Это поднялся из какой-то берлоги звериный Ведогонь.

– Какой еще Ведогонь?

– У всякого зверя свой Ведогонь. Звери засыпают – караулят их Ведогони.

Караулить скучно и зябко. От нечего делать дерутся. Беда: не осилишь, кончит свой век Ведогонь – и зверь сочтет во сне звериные дни1.

– А у людей так бывает? – спросил Афанасий.

– Счастливый, кто родился в сорочке, – у того тоже есть свой Ведогонь. Вот ты, Афанасий, – счастливый. Засыпаешь ночью, а он выходит мышью, бродит по свету. И куда только не зайдет – на какие горы, под какие звезды! Погуляет, всего наглядится – и вернется к тебе. А ты видишь сны. Это все Ведогонь насказал и напел.

Полина глянула на Афанасия, страшно ему или нет? Показалось, что не страшно, и она продолжила трагическим шепотом, делая эффектные паузы.

– Но берегись: если дрема крепко уводит – твои дни сочтены. Ведогони драчливы; заденут друг друга – и пойдет потасовка, а после, смотришь, и нет одного: кончил свой век. И ты не проснешься… Немало счастливых гибнет в зимнюю пору неслышно… “Артистическое дарование несомненное”, – подумал Афанасий.

– Сама придумала? – спросил Антон.

– Конечно, сама! “И врать тоже горазда”.

– Ладно, хватит маленьких пугать. Вставайте, а то так и замерзнуть недолго, – Антон встал первым и подал девочке руку.

– А давайте лучше петь! – сказала Полина и начала своим чистым серебристым голосом.

Как ангел неба безмятежный в сиянье тихого огня…

Афанасий не имел никаких способностей к пению, старательно выводил, отчаянно фальшивя. Но снег поглощал звуки, и никто, кроме князя Ордынцева, их не слышал.

Майские праздники 2002 г.

Васильевский остров


Море Цаплина


С утра Димка какое-то время лежит в постели и смотрит в потолок. По потолку, перемахнув за грань оборвавшегося сна, катятся упругие блескучие волны, и усталый корабль, размеренно вдавливаясь в них то одним, то другим боком, торопится в порт, домой. Из разбившихся о борта волн на палубу сыплются шумные дождики. Димка пускает над мачтами горластых ширококрылых птиц, покрывает палубу скользким серпантином водорослей и смотрит, как, прихрамывая, но не сбиваясь с курса, ковыляет своей трудной морской тропкой его “Стальной Кит”, герой и первооткрыватель. Это он так придумал – “Стальной Кит”. Спросит потом у папы, как на самом деле назывался его корабль, и переименует. И про водоросли спросит, какие они.

Оказывается, жизнь может меняться. Вдруг. Делает “ап” – и ты, разинув рот, обалдело хлопаешь глазами.

– Привет, мужичонка. А я, стало быть, твой папа.

На кухне теперь пахнет табаком, и квартира – пока как бы на пробу, пока на какие-нибудь временные, случайные места вроде спинки стула или подоконника – принимает незнакомые ей до сих пор вещи: мужские сорочки, брезентовый рюкзак, носки, кепку, зажигалку, брелок с крошечным перочинным ножиком. И самое главное: возле дивана стоит приоткрытая спортивная сумка, и в ней видна его тельняшка. Он пока не распаковывает эту тертую, кое-где расходящуюся по швам сумку. Там, под тельняшкой, наверняка прячется его морская форма. И может быть, даже кортик.

Димка пока не решается спросить про кортик. Папа пока тоже не решается поговорить с Димкой. Только потреплет иногда по плечу, скажет громко:

– Большой уже мужичонка-то. – А сам смотрит куда-нибудь мимо. Привыкает.

Димка не знает, каково взрослым, когда у них появляются дети. Тоже, наверное, нелегко им. Вот у Димки появился папа – и голова кругом.

– Не дергай его, хорошо? – как-то тревожно шепнула Димке мама.

Он и не дергает. Сам видит: папе не по себе. Из дома он не выходит и все время о чем-то думает. Иногда в задумчивости трогает мебель, занавески, знакомится с расставленными на комодах и шкафах предметами. Возьмет в руки, посмотрит и ставит на место. Ничего, привыкнет. Наверное, с ним то же, что было с Димкой, когда на прошлый день рожденья он прокатился на американских горках три круга подряд. Шел потом по неподвижному – снова неподвижному – парку, вдоль неподвижных клумб, и сама эта неподвижность казалась притворной, полной опасности. Выстроенные в линейку деревья, сонно кивающие над ним ветвями, казалось, притворяются тоже: только что мчались прямиком на него и вот остановились, за мгновение до того, как он на них взглянул. Даже усевшись на скамейку рядом с мамой, Дима еще озирался, будто и впрямь надеясь подглядеть, как, улучив момент, этот ровненько подстриженный и подметенный парк безобразничает и ходит вверх тормашками.

Но прошло ведь – и у папы пройдет.

Вечером они сели за стол, отметить возвращение папы.

Мама заткнула ему салфетку за ворот, и салфетка каждый раз, когда Димка наклонялся, пружинила и накатывала на тарелку. Пришлось есть, сидя с неестественно прямой спиной, отчего вилка поднималась ко рту бесконечно долго.

– Осанку блюдешь? – подмигнул ему папа, ссутулившись над тарелкой.

Дима подумал: на флоте у моряков тоже – осанка; больше у новичков, наверное; а старым морским волкам, как папа, можно уже без осанки, – и кивнул.

Мама спросила папу:

– Чего хлеба не берешь?

Он усмехнулся:

– Я на него еще долго смотреть не смогу. Столько его сожрал!

– А откуда на кораблях столько хлеба? – удивился Дима.

Папа смутился и непонятно как-то посмотрел на маму. Сказал:

– Так… в портах загружают. – И принялся сосредоточенно орудовать вилкой.

Дима потом весь вечер, рассеянно слушая взрослые разговоры, воображал, как на корабль загружают хлеб: в мешках, или, может, в ящиках, или в картонных коробках, в каких привозят печенье в магазин.

А по утрам все наспех. По утрам все мысли – как рисунки на песке, к которому подбегает волна. Морские картинки на потолке скоро исчезают: пора собираться в школу.

Когда кинжал часовой стрелки вплотную притиснут к тоненькой латунной стрелочке, выставленной в караул возле “семерки”, за которой уже самое обычное, из однообразных торопливых минут составленное, утро, Димка спускает босые ноги на ковер и тянется к будильнику. Вдавливает кнопку, и будильник металлически икает, подавившись проглоченным в последний момент звонком.

Мама предупредила:

– Не буди его утром.

Так что, собираясь в школу, Дима старается не греметь и не топать и потише пускать воду в ванной. Все это дается ему с трудом, каждый жест приходится тщательно выцеливать, замедлять на всякий случай. Поэтому Димка собирается дольше обычного. Мама, как всегда, ушла затемно. На кухне его ждут накрытый салфеткой бутерброд и чай в термосе.

Ему очень хочется еще раз посмотреть на папу. Ему кажется, что за ночь он успел забыть, как тот выглядит. Димка осторожно приникает к замочной скважине.

Вот рука заброшена на одеяло. Полоска солнца мазнула по плечу. Татуировки якоря на плече действительно нету. В подушке утонула лысоватая голова: на самой макушке ее черный цвет становится серым – будто там поработали стеркой.

Перед тем как уснуть, Дима слушал разговоры взрослых. Сначала испугался, что мама с папой ругаются, потом успокоился: показалось.

– И на кой нам были эти понты? – проворчал папа.

– Ну… сама не знаю. Мог бы и предупредить, что собираешься вернуться.

– И что мне теперь?

– Да не заморачивайся ты. Все утрясется.

Потом они закрыли дверь, и стало плохо слышно. Но самое главное – раз мама сказала “все утрясется”, значит, папа собирается остаться. Может, больше совсем не пойдет в плаванье?

Вообще-то все немного запутанно с папой. Сначала Дима думал, что папы у него совсем нет. Однажды он решил спросить у мамы.

– Уплыл твой папаня, – ответила мама, вытирая тарелку, и тарелка скрипнула. Мама всегда вытирает их до тех пор, пока они не скрипнут.

Дима переспросил:

– Как уплыл? Он моряк?

Мама поставила тарелку в шкафчик, почему-то посмотрела на него строго, отвернулась.

– Моряк. Моряк-исследователь.

Дима не стал тогда расспрашивать дальше. Тем более почувствовал: мама скорей всего промолчала бы. Или даже рассердилась бы на его расспросы.

Бывает, Дима про себя удивляется: почему мама так редко с ним говорит? Будто обижается на что-то. После того разговора он стал думать, что вот и она – далеко-далеко в море, за горизонтом. Так далеко – не дозовешься. Тоже уплыла. Следом за папой.

На иве перед подъездом почки уже пузатые, крупные. Он срывает одну на ходу и растирает ее в пальцах. Пальцы становятся клейкими, приходится их облизать. От ивового клея вяжет во рту. Димка морщится, но на самом деле ему жутко приятна эта пронзительная горечь на языке – теперь, проходя мимо ивы, он будет смотреть на нее по-новому. Теперь он знает про нее кое-что особенное – про ее горький клей. Это делает их близкими знакомыми.

И вообще, Димке теперь кажется, будто весь мир заново с ним знакомится. Шагая к школе, он то и дело вертит головой, выбирая, на чем бы остановить взгляд.

На асфальт аллеи брошена скомканная сеть – тень от густых, но еще прозрачных крон. Димка любит смотреть на деревья. Особенно на большие. Интересно, папа тоже любил смотреть на деревья, когда проплывал мимо каких-нибудь диких островов? А мохнатые тропические пальмы выбегали на пляж и махали ему зелеными лапами: сюда, сюда. Вот бы папа пошел с ним завтра гулять…

Все досадное, всегдашнее, повторившееся сотни раз, сотни раз доведшее его до слез, сотни раз потом зевнувшее с хрустом ему в лицо, – мол, что поделать, такова я, твоя жизнь, – заканчивалось раз и навсегда.

Белые фасады девятиэтажек поднимаются над сутолокой ветвей, черепичных низеньких крыш, столбов и заборов. Сложив руки биноклем, Димка представляет, как папа рассматривает борт приближающегося лайнера, который очень даже похож на выросший посреди океана дом. Кто-нибудь, поднятый так высоко над водой, что до него не достают уже ни брызги, ни ее густой соленый запах, машет ему дурашливо рукой, кричит что-нибудь туристическое, веселое: “Эге-ге!”, а папа молча улыбается и вспоминает о своих опасных плаваньях, о штормах, о сломавшейся рации и, может быть, – о самом Димке.

– Смотри ж, куда идешь!

Он отскакивает от старушки, досадливо качающей ему вслед головой.

Конечно, папы долго не было с ними. И, ясное дело, не только потому, что он плавал. “Ежу понятно”, – бормочет Дима себе под нос.

Они были в ссоре с мамой. Но это не его, Димкино, дело. Он знает, как бывает трудно говорить о том, о чем не хочется говорить. Так что он не собирается мучить взрослых расспросами. Разберется сам.

Главное, что жизнь может меняться. “А в пустыне ты был?” – вот что он еще у него спросит. Пустыня – тоже интересно.

Стоя над пятном песка, окружившим песочницу, он рисует извилистые параллельные бороздки ребром кроссовки – и становится похоже на бархан из учебного пособия номер семь, которое Катерина Пална вешает на уроках “Окружающий мир”.

Спохватившись, что опаздывает, он натягивает лямки ранца и пускается трусцой. Из-за угла булочной появляется школа. Тут и там с гулким стуком захлопываются открытые для проветривания окна: наверное, он все-таки опоздал, начинаются уроки. Закусив от досады губу, Дима ускоряет бег – но, завернув за угол булочной, снова переходит на шаг.

– О! Пернатый!

– Цапля! Лети сюда!

Подходить очень не хочется. Он научился терпеть и даже не плакать. Но теперь это снова трудно.

Назад Дальше