Вскоре я убедился, что в чем-то она даже превосходит меня; правда, я больше успел в науках, но в смысле житейском — в понимании обстановки или истинного значения слова — я был еще довольно прост. Ганя обращалась со мной свободнее, чем я с ней. Свой авторитет опекуна и панича я уже полностью утратил. В дороге я обдумывал, как мне поздороваться с Ганей, о чем с ней говорить, как быть всегда добрым и снисходительным к ней, но все эти планы сразу рухнули. В действительности почему-то получилось так, что не я к ней был добр и ласков, а скорее она казалась ласковой и доброй ко мне. В первую минуту я еще не отдавал себе в этом ясного отчета и больше ощущал это, нежели понимал. Я заранее обдумал, как буду ее расспрашивать о том, чему она учится и чему выучилась, как проводила время и довольны ли ею мадам д'Ив и ксендз Людвик; а между тем не я, а она все с той же усмешкой в уголках рта расспрашивала, что я поделывал, чему учился и что намерен делать в будущем. Короче говоря, отношения наши изменились прямо противоположным образом.
После часовой беседы все разошлись на покой. Уходя к себе, я был отчасти растроган, отчасти удивлен, отчасти разочарован и подавлен таким разнообразием впечатлений. Вспыхнувшая снова любовь прорывалась, как пламя сквозь щели пылающего здания, и вскоре совершенно заслонила эти впечатления. Облик Гани, восхитительной, исполненной очарования девушки, какой я ее увидел: манящей, овеянной сонным теплом, с распущенными косами и белой ручкой, придерживающей на груди небрежно накинутую одежду, — этот облик взволновал мое юное воображение и затмил собою все.
Я уснул с ее образом перед глазами.
VI
На другой день я встал очень рано и побежал в сад. Утро было чудесное, насыщенное росой и ароматом цветов. Быстрым шагом я направился к буковой аллее, потому что сердце мне говорило, что там я найду Ганю. Но, видно, сердце мое, слишком скорое на предчувствия, ошиблось, так как Гани там не было. Уже после завтрака, оказавшись с ней с глазу на глаз, я спросил, не хочет ли она пройтись по саду. Она охотно согласилась, побежала к себе в комнату и через минуту вернулась с зонтиком в руке и в большой соломенной шляпе, оставляющей в тени лоб и глаза. Поглядывая на меня из-под широких полей, она лукаво улыбалась, словно желая сказать: «Смотри, как мне к лицу». Мы вышли в сад. Я повел ее в буковую аллею, по дороге думая о том, как начать разговор, и о том, что Ганя, наверное, сумела бы это сделать лучше меня, но не хочет мне помочь, предпочитая забавляться моим смущением. И я молча шагал подле нее, сбивая хлыстом венчики цветов, растущих на куртинах, как вдруг Ганя засмеялась и, схватив мой хлыст, воскликнула:
— Пан Генрик, в чем же провинились эти цветы?
— Эх, Ганя! Что мне цветы, будто ты не видишь, что я не знаю, как начать разговор! Ты очень изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!
— Допустим, что так. А вас это сердит?
— Этого я не говорю, — ответил я не без грусти, — но я еще не могу привыкнуть, мне все кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал прежде, и ты — два разных существа. Та живет в моих воспоминаниях… в моем сердце, как сестра, Ганя, как сестра, а потому…
— А потому эта, — она показала пальчиком на себя, — для вас чужая, не правда ли? — спросила она тихо.
— Ганя! Ганя! Как ты можешь даже думать что-либо подобное?
— Но ведь это вполне естественно, хотя, может быть, и грустно, — возразила она. — Вы ищете в своем сердце прежние братские чувства ко мне и не находите их. Вот и все!
— Нет, Ганя! Не в сердце я ищу прежнюю Ганю, потому что там она пребывает всегда; я ищу ее в тебе, а что касается сердца…
— Что касается вашего сердца, — весело прервала она меня, — то я догадываюсь, что с ним произошло. Оно осталось где-то в Варшаве, подле какого-то другого, счастливого сердечка. Это нетрудно угадать!
Я пристально поглядел ей в глаза; мне было непонятно, испытывает ли она меня или, рассчитывая на произведенное ею вчера впечатление, которого я не сумел от нее скрыть, ведет со мной немножко жестокую игру. Но вдруг и во мне проснулся дух противоречия. Я подумал, что, наверное, у меня очень смешной вид, когда я так смотрю на нее затравленной ланью, и, подавив волновавшие меня чувства, ответил:
— А если это действительно так?
Едва заметная тень удивления и словно досады скользнула по светлому личику Гани.
— Если это действительно так, — проговорила она, — то изменились вы, а не я.
Сказав это, она слегка нахмурилась и, искоса поглядывая на меня, некоторое время шла молча, а я старался скрыть радостное волнение, которым пронизали меня ее слова. Она говорит, соображал я, что если я полюблю другую, то я изменился, стало быть, она не изменилась, стало быть, она меня…
Но от радости я не посмел докончить этот мудрый вывод.
И тем не менее изменилась она, а не я. Та самая Ганя, которая всего полгода назад была маленькой девочкой, не знавшей, что такое мир божий, и которой в голову бы не пришло говорить о чувствах, потому что подобный разговор был для нее китайской грамотой, теперь вела его так непринужденно и умело, как будто повторяла заученный урок. Как развился и стал гибок этот недавно еще детский ум! Но с девушками бывают такие чудеса. Нередко, с вечера уснув ребенком, наутро просыпается девушка, с иным миром мыслей и чувств. Для Гани, впечатлительной от природы, с ее прозорливостью и восприимчивостью, события, происшедшие за эти полгода, исполнившиеся шестнадцать лет, другой круг общества, учение, быть может, украдкой прочитанные книги — все это было более чем достаточно.
А пока что мы шли рядом в глубоком молчании. Первая теперь нарушила его Ганя.
— Итак, вы влюблены, пан Генрик?
— Возможно, — ответил я, улыбнувшись.
— И будете тосковать по Варшаве?
— Нет, Ганя. Я рад бы никогда отсюда не уезжать.
Ганя бросила на меня быстрый взгляд. Видимо, она хотела что-то сказать, но промолчала, однако через минуту легонько хлопнула зонтом по платью и сказала, словно отвечая собственным мыслям:
— Ах, как я ребячлива!
— Почему ты это говоришь, Ганя? — спросил я.
— Да так. Сядемте на эту скамейку и поговорим о чем-нибудь другом. Не правда ли, какой красивый отсюда вид? — неожиданно спросила она со знакомой уже мне усмешкой в уголках рта.
Она села на скамейку неподалеку от аллеи, под огромной липой, откуда действительно открывался очень красивый вид на пруд, плотину и лес за прудом. Ганя показала мне на него зонтиком, но я, хотя и был любителем красивых видов, теперь не имел ни малейшего желания им любоваться, потому что, во-первых, превосходно его знал, во-вторых, подле меня сидела Ганя, во сто крат красивее всего, что ее окружало, и, наконец, я думал совсем не о том.
— Как прелестно отражаются эти деревья в воде, — говорила Ганя.
— Я вижу, ты художница, — ответил я, не глядя ни на деревья, ни на воду.
— Ксендз Людвик учит меня рисовать. О, я многому научилась за то время, когда вас тут не было, я хотела… Но что с вами? Вы сердитесь на меня?
— Нет, Ганя, я не сержусь, да и не мог бы сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мой вопрос и что… да, мы оба играем в прятки, вместо того чтобы поговорить откровенно и искренне, как в былые времена. Может быть, ты не ощущаешь этого, но мне больно, Ганя!..
Эти простые слова имели лишь тот результат, что привели нас обоих в страшное смущение. Ганя, правда, протянула мне обе руки, и я сжал ее руки, пожалуй, даже чересчур сильно и, — о ужас! — быстро нагнувшись, расцеловал их как-то совсем не так, как подобает опекуну. Тут уж мы оба смешались до крайности: она вспыхнула так, что у нее даже шея покраснела, я — тоже, и мы окончательно замолчали, не зная, как начать этот якобы искренний и откровенный разговор.
Потом она взглянула на меня, я на нее, и снова щеки у нас стали кумачовыми. Так мы и сидели рядом, как две куклы, мне казалось, я слышу учащенное биение своего сердца. Положение наше становилось невыносимым. Минутами я чувствовал, как кто-то одной рукой хватает меня за шиворот и хочет бросить к ее ногам, и в то же время другой держит за волосы и не пускает. Вдруг Ганя вскочила и быстро, сконфуженно проговорила:
— Мне пора идти, в этот час у меня урок с мадам д'Ив: уже около одиннадцати.
Мы отправились домой той же самой дорогой. Шли мы, как и раньше, молча, я, как и раньше, сбивал хлыстом венчики цветов, но она их уже не жалела.
Вот так вернулись наши прежние отношения, нечего сказать!
«Иисусе, Мария! Да что же это со мной делается?» — спросил я себя, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблен так, что у меня волосы встали дыбом.
Тем временем ко мне подошел ксендз Людвик и повел осматривать хозяйство. По дороге он рассказал мне множество разных подробностей, касающихся нашего имения, которые ничуть меня не занимали, хотя я делал вид, что внимательно слушаю.
Брат мой Казик, пользуясь каникулами, целые дни проводил вне дома: в конюшне, в лесу, с ружьем на лошади или в лодке; сейчас он тоже оказался во дворе фермы, объезжая молодых лошадей из табуна. Увидев меня с ксендзом, он подлетел к нам галопом на рыжем жеребце, бешено метавшемся под ним, и заставил нас восторгаться его статью, резвостью и аллюром, затем соскочил с коня и пошел с нами. Все вместе мы обошли конюшни, хлева и овины и уже собрались в поле, когда нам дали знать, что приехал отец и что нужно возвращаться домой. Отец встретил меня с необычной горячностью. Узнав об экзаменах, он обнял меня и заявил, что с этого дня будет считать меня взрослым. И действительно, его обращение со мной сильно изменилось. Он стал относиться ко мне проще и сердечнее. Сразу же заговорил со мной о делах нашего поместья, сообщил мне, что намеревается прикупить одно из соседних имений, и спросил, что я об этом думаю. Я понял, что он нарочно говорит об этом, чтобы показать мне, как сам он серьезно относится к моему положению взрослого старшего сына в семье. При этом я видел, что он действительно доволен мной и моими успехами в учении. Никогда он не смотрел на меня с такой любовью, как теперь. Его родительскому тщеславию безмерно льстили привезенные мной свидетельства преподавателей. К тому же я заметил, что он испытывает мой характер, образ мыслей и понятия о чести и умышленно задает мне разные вопросы, чтобы по ним составить себе суждение обо мне. Как видно, этот родительский экзамен прошел успешно, потому что своих философских и социальных воззрений, столь отличных от отцовских, я не высказывал, а в других взглядах мы не могли не сойтись. Поэтому обычно суровое мужественное лицо отца сейчас просветлело. В этот же день он осыпал меня подарками, среди которых была и пара пистолетов; из этих пистолетов он недавно стрелялся с паном Цоллем, на них были пометки еще нескольких поединков, в которых он участвовал в молодые годы, когда служил в войске. Затем я получил великолепного коня восточных кровей и старинную дедовскую саблю с рукоятью, усыпанной каменьями, и широким дамасским клинком, на котором золотом по стали были вычеканены образ богоматери и надпись: «Иисусе, Мария!» Сабля эта считалась одной из драгоценнейших фамильных реликвий и к тому же издавна и неизменно была предметом мечтаний моих и Казика, потому что железо она рубила, как щепки. Вручая мне саблю, отец выхватил ее из ножен и несколько раз взмахнул ею, так что в воздухе засвистело и комната озарилась сиянием; потом он начертал ею крест над моей головой, поцеловал образ богоматери и наконец передал ее мне со словами: «В достойные руки! Я не покрыл ее позором, не опозорь и ты!» Тут мы бросились друг другу в объятия, а саблю тем временем с восторгом схватил Казик, отличавшийся незаурядной силой, хотя был едва пятнадцатилетним мальчиком; сжимая ее в руке, он принялся делать выпады с быстротой и точностью, которой не постыдился бы ни один опытный учитель фехтования. Отец, с удовольствием глядя на него, сказал:
Брат мой Казик, пользуясь каникулами, целые дни проводил вне дома: в конюшне, в лесу, с ружьем на лошади или в лодке; сейчас он тоже оказался во дворе фермы, объезжая молодых лошадей из табуна. Увидев меня с ксендзом, он подлетел к нам галопом на рыжем жеребце, бешено метавшемся под ним, и заставил нас восторгаться его статью, резвостью и аллюром, затем соскочил с коня и пошел с нами. Все вместе мы обошли конюшни, хлева и овины и уже собрались в поле, когда нам дали знать, что приехал отец и что нужно возвращаться домой. Отец встретил меня с необычной горячностью. Узнав об экзаменах, он обнял меня и заявил, что с этого дня будет считать меня взрослым. И действительно, его обращение со мной сильно изменилось. Он стал относиться ко мне проще и сердечнее. Сразу же заговорил со мной о делах нашего поместья, сообщил мне, что намеревается прикупить одно из соседних имений, и спросил, что я об этом думаю. Я понял, что он нарочно говорит об этом, чтобы показать мне, как сам он серьезно относится к моему положению взрослого старшего сына в семье. При этом я видел, что он действительно доволен мной и моими успехами в учении. Никогда он не смотрел на меня с такой любовью, как теперь. Его родительскому тщеславию безмерно льстили привезенные мной свидетельства преподавателей. К тому же я заметил, что он испытывает мой характер, образ мыслей и понятия о чести и умышленно задает мне разные вопросы, чтобы по ним составить себе суждение обо мне. Как видно, этот родительский экзамен прошел успешно, потому что своих философских и социальных воззрений, столь отличных от отцовских, я не высказывал, а в других взглядах мы не могли не сойтись. Поэтому обычно суровое мужественное лицо отца сейчас просветлело. В этот же день он осыпал меня подарками, среди которых была и пара пистолетов; из этих пистолетов он недавно стрелялся с паном Цоллем, на них были пометки еще нескольких поединков, в которых он участвовал в молодые годы, когда служил в войске. Затем я получил великолепного коня восточных кровей и старинную дедовскую саблю с рукоятью, усыпанной каменьями, и широким дамасским клинком, на котором золотом по стали были вычеканены образ богоматери и надпись: «Иисусе, Мария!» Сабля эта считалась одной из драгоценнейших фамильных реликвий и к тому же издавна и неизменно была предметом мечтаний моих и Казика, потому что железо она рубила, как щепки. Вручая мне саблю, отец выхватил ее из ножен и несколько раз взмахнул ею, так что в воздухе засвистело и комната озарилась сиянием; потом он начертал ею крест над моей головой, поцеловал образ богоматери и наконец передал ее мне со словами: «В достойные руки! Я не покрыл ее позором, не опозорь и ты!» Тут мы бросились друг другу в объятия, а саблю тем временем с восторгом схватил Казик, отличавшийся незаурядной силой, хотя был едва пятнадцатилетним мальчиком; сжимая ее в руке, он принялся делать выпады с быстротой и точностью, которой не постыдился бы ни один опытный учитель фехтования. Отец, с удовольствием глядя на него, сказал:
— Этот будет вояка; но ведь и ты фехтуешь не хуже? Не правда ли?
— Не хуже, отец. С Казиком я еще справлюсь. Из всех товарищей, с которыми я вместе учился, только один фехтовал лучше меня.
— Кто же это?
— Селим Мирза.
Отец поморщился.
— Ах, Мирза! Но ты, должно быть, сильней его.
— Единственно благодаря этому я не отстаю от него. Ну да с Селимом мы никогда не подеремся.
— Э! Всяко бывает, — ответил мой отец.
В этот день после обеда мы все сидели на просторной, увитой хмелем террасе, с которой открывался вид на огромный двор и тенистую, обсаженную липами дорогу вдали. Мадам д'Ив вязала крючком покров для алтаря, отец и ксендз Людвик курили трубки, прихлебывая черный кофе, Казик вертелся вокруг террасы, следя глазами за воздушными пируэтами ласточек, в которых ему очень хотелось пострелять, чего отец ему не позволял, а мы с Ганей рассматривали привезенные мной рисунки и меньше всего думали о рисунках; по крайней мере, мне они служили только средством незаметно для других любоваться Ганей.
— Ну что, пан опекун, как ты нашел Ганю? Очень подурнела, не правда ли? — шутливо спросил меня отец, поглядывая на девушку.
Я принялся с особым вниманием изучать какой-то рисунок и ответил, укрывшись за листом бумаги:
— Не могу сказать, что она подурнела, но выросла и изменилась.
— Пан Генрик уже упрекал меня в этом, — непринужденно отозвалась Ганя.
Меня поразила ее смелость и самообладание: я не мог бы так непринужденно упоминать об этих упреках.
— Да что там — похорошела она или подурнела, — вмешался ксендз Людвик, — а вот уроки она усваивает быстро и хорошо. Пусть мадам скажет, как скоро она выучилась французскому.
Должен заметить, что ксендз Людвик, человек вообще весьма образованный, французского не знал и не мог его одолеть, хотя столько лет прожил под одним кровом с мадам д'Ив. А бедняга, как назло, питал слабость именно к французскому языку и знание его считал непременным условием высшего образования.
— Действительно, Ганя учится легко и охотно, в этом я не могу ей отказать, — подтвердила мадам д'Ив, — тем не менее я должна вам пожаловаться на нее, — прибавила она, обращаясь ко мне.
— О мадам! В чем же я провинилась? — вскричала Ганя, складывая руки.
— В чем провинилась? А вот сейчас ты будешь оправдываться, — ответила мадам д'Ив. — Представьте себе, что эта панна, как только улучит минутку досуга, сразу хватается за роман, и у меня имеются некоторые основания предполагать, что, ложась в постель, она, вместо того чтобы погасить свечу и спать, читает еще целыми часами.
— Это очень нехорошо; впрочем, мне известно из других источников, что она следует по стопам своей учительницы, — сказал отец, любивший поддразнить мадам д'Ив, когда бывал в хорошем настроении.
— О, прошу прощения, но мне сорок пять лет, — воскликнула француженка.
— Скажите пожалуйста, никогда бы этого не сказал, — ответил отец.
— Какой вы недобрый!
— Не знаю, я знаю только, что, если Ганя достает откуда-то романы, то, во всяком случае, не из библиотеки, потому что ключ от нее хранится у ксендза Людвика. Следовательно, вина падает на учительницу.
Действительно, мадам д'Ив всю жизнь зачитывалась романами, а так как у нее была страсть их пересказывать, она, наверное, рассказывала и Гане. Поэтому в полушутливых словах отца таилась доля правды, которую он намеренно высказал.
— Смотрите, господа, кто-то к нам едет! — внезапно крикнул Казик.
Вглядевшись, мы увидели в конце тенистой липовой аллеи, пожалуй в доброй версте отсюда, облако пыли, которое приближалось к нам с необыкновенной быстротой.
— Кто же это может быть? И так быстро, — вставая, заметил отец. — Пыль такая, что ничего нельзя разобрать.
Действительно, жара стояла страшная, дождей не было уже свыше двух недель, и при малейшем движении на дороге поднимались тучи белой пыли. С минуту еще мы тщетно всматривались в приближающееся облако, которое было уже шагах в пятидесяти от дома, как вдруг из тумана вынырнула голова лошади с красными раздувающимися ноздрями, огненными глазами и развевающейся гривой. Белый конь несся во весь опор, едва касаясь ногами земли, а на нем, по-татарски пригнувшись к шее, скакал не кто иной, как мой приятель Селим!
— Селим едет, Селим! — воскликнул Казик.
— Что этот сумасшедший вытворяет! Ворота заперты! — крикнул я, срываясь с места.
Уже поздно было отпирать ворота, да никто и не успел бы вовремя подбежать; между тем Селим мчался очертя голову, как безумный, и казалось, неизбежно напорется на высокий частокол, заостренный кверху.
— Боже! Смилуйся над ним! — взывал ксендз Людвик.
— Ворота! Селим, ворота! — завопил я как одержимый, размахивая платком, и бросился со всех ног через двор.
Вдруг Селим шагах в пяти от ворот выпрямился в седле и быстрым, как молния, взглядом смерил забор. Потом до меня донесся женский крик с террасы, стремительный топот копыт — конь взвился, повис передними ногами в воздухе и на всем скаку перемахнул через забор, не задержавшись ни на миг.
Лишь перед самой террасой Селим осадил его так, что копыта врылись в землю, затем сорвал с головы шляпу и, размахивая ею, как флажком, закричал:
— Как поживаете, мои милые, дорогие друзья? Как поживаете? Мое почтение, сударь! — поклонился он отцу. — Мое почтение, дорогой ксендз, мадам д'Ив, панна Ганна. Наконец мы снова вместе. Виват! Виват!
С этими словами он соскочил с коня и, бросив поводья выбежавшему из сеней Франеку, принялся обнимать отца и ксендза и целовать ручки дамам.
Мадам д'Ив и Ганя были еще бледны от страха, но именно поэтому они встретили Селима, словно он спасся от смерти, а ксендз Людвик сказал:
— Ох, сумасшедший, сумасшедший, и напугал же ты нас. Мы думали, тебе уже конец пришел.
— А что?
— Да ворота. Ну можно ли так мчаться сломя голову?