Эти чудачества, если не одержимость, нашего бригадира мы воспринимали то с улыбкой, то хмуро. Для меня они символизировали всю порабощенность евреев. Но вот к нам попал Буковцер, и миру наступил конец. Буковцер, старый, болезненный, вспыльчивый человек, сожалел о своем былом немецком патриотизме, либерализме и европеизме и впадал в ярость, если слышал со стороны евреев хоть одно слово неприятия или даже безразличия по отношению к еврейству. От высказываний нашего бригадира у него всегда вздувались жилы на висках, выступая, как веревки, на его лысом черепе, и он начинал кричать: «Я не допущу диффамаций в свой адрес, я не позволю диффамировать нашу религию!» Ярость его провоцировала доктора на дальнейшее цитирование, так что я начинал опасаться, как бы с Буковцером не случился удар. Но он продолжал хрипло выкрикивать излюбленное, вошедшее в обиход иноязычное словечко Гитлера: «Я не допущу диффамаций в свой адрес!» Только 13 февраля вражде обоих носителей LTI пришел конец: оба они упокоились под развалинами «еврейского дома» на Шпорергассе…
Если бы такая слуховая восприимчивость проявлялась только в повседневной речи, это было бы, во всяком случае, понятно; человек меньше следит за собой, он в большей мере зависит от того, что у него постоянно перед глазами, постоянно на слуху. Но как обстояло дело с печатным словом евреев, которое проходило многократную проверку и за которое они полностью отвечали? Ведь авторы, записывая свои мысли, кладут их на чашу весов, а потом еще дважды взвешивают их при чтении корректуры.
В самом начале, когда еще выходило несколько еврейских журналов, я как-то прочитал заголовок одной надгробной речи: «Памяти нашего вождя Левинштайна». Вождем, т.е. фюрером, был назван здесь староста одной еврейской общины. Какая неприятная безвкусица, сказал я себе, — и все же, для оратора, в особенности когда он держит речь у гроба, обстоятельства можно признать смягчающими, если он гонится за современностью.
Теперь же, в сороковые годы, уже давно не издаются еврейские журналы, ушли в прошлое и публичные еврейские проповеди. Вместо этого в «еврейских домах» появилась специфически еврейская современная литература. Известно ведь, что сразу же после Первой мировой войны в Германии началось разобщение немцев и немецких евреев, в рейх проник и распространился в нем сионизм. Повсюду стали возникать подчеркнуто еврейские издательства, книжные магазины и книжные общества, издававшие исключительно еврейскую литературу по истории и философии, а кроме того, беллетристику еврейских авторов на еврейские и немецко-еврейские темы. Все это часто распространялось по подписке, причем целыми сериями; мне кажется, что будущий историк литературы, анализирующий данный культурно-исторический и социологический период, должен будет обратить внимание на этот вид издательской и книготорговой деятельности. Так вот, у нас еще сохранился солидный остаток этих, разумеется, неарийских публикаций. Особенно богатый набор подобных вещей был у нашего друга Штайница; он считал своим долгом перед образованием и религией подписываться на каждую из предлагаемых серий. У него я обнаружил произведения Бубера, романы о жизни в гетто, труды по еврейской истории Принца и Дубнова[185] и т.п.
Первой книгой, на которую я наткнулся, оказался том, изданный Еврейским книжным объединением: Артур Элёссер[186], «Из гетто в Европу. Еврейство в духовной жизни 19 столетия. Берлин, 1936». Не будучи знакомым с Элёссером лично, я буквально с детства рос вместе с ним. Когда в 90-х годах у меня начал пробуждаться интерес к литературе, Элёссер работал театральным критиком в «Vossische Zeitung» («Газете Фосса»); тогда этот пост представлялся мне чем-то недосягаемым, пределом мечтаний. Если бы меня попросили в двух словах оценить творчество Элёссера, я бы сказал, что оно в точности соответствовало тогдашней (еще не принадлежавшей Улльштайну[187]) «Тетушке Фосс»[188]; звезд с неба он не хватал, но это была вполне достойная, нереволюционная, достаточно честная либеральная журналистика. Кроме того, о его критических статьях можно со всей определенностью сказать, что в них отсутствовала национальная ограниченность и всегда учитывался европейский контекст (помнится, Элёссер защитил толковую диссертационную работу о драматургии французского Просвещения), что они всегда и совершенно естественно были выдержаны в немецком духе; никому и в голову бы не пришло, что их сочинил не немец. А теперь, какая метаморфоза! Отчаяние человека, потерпевшего крах и отверженного, — этим чувством пропитана каждая строчка Элёссера. Это надо понимать буквально. Ибо он позаимствовал у одного своего американского родственника эпиграф: «We are not wanted anywhere» (в переводе: «Евреи всюду нежелательны»)! (В первые годы после прихода Гитлера к власти на дверях многих ресторанов можно было видеть таблички: «Евреи нежелательны» или «Евреям вход воспрещен». Позднее никаких запретительных табличек уже не требовалось, и так все было ясно.) А в самом конце книги он рассказывает о похоронах Бертольда Ауэрбаха, набожного еврея и страстного немецкого патриота, умершего в 1882 г. В прощальной речи Фр. Теодора Фишера[189] было сказано, что Ауэрбах восстанет живым из гроба, но Элёссер добавляет в заключение: «Но время поэта и его друзей, время либерального мировоззрения, время связанных с этим надежд немецких евреев погребено под теми же комьями земли».
Больше всего меня потрясли в книге Элёссера не беспомощность и отчаяние, с которыми этот либеральный и полностью ассимилировавшийся литератор принимает свое исключение из общества, и даже не половинчатое и вынужденное обстоятельствами обращение к сионизму. Отчаяние и поиски новой точки опоры были слишком понятны. Но удар в лицо, этот постоянно повторяющийся удар в лицо! В этой гладкой, аккуратной книге с каким-то подобострастием был заимствован язык победителя, то и дело использующий характерные формы LTI. Постоянно применяющееся примитивное обобщение в единственном числе: «надеющийся немецкий еврей»; примитивное деление человечества: «немецкий человек»… Когда описывается совершившийся в Берлине переход от просвещенчества Николаи[190] к критической философии, он именуется «резкий переворот»… Евреи думали, что в вопросах культуры «подключились» к немцам… «Пария» Михаэля Беера[191] — это «замаскированная» пьеса, а «Альманзор» Гейне — «замаскированный» еврей… Вольфганг Менцель[192] стремится к обширной «автаркии» духовной жизни в Германии… Бёрне[193] переживает «бойцовский» период в жизни мужчины, его не сбить с пути ни какой-либо мелодией, ни «голосом крови», услышанным Гейне и Дизраэли… Современная реалистическая драматургия движется по пути, на который ее «ориентировало» убеждение в виновности общественных отношений… Разумеется, присутствует и «закон [необходимости] действия» (das Gesetz des Handelns), это выражение, идущее, видимо, от Клаузевица и до смерти затасканное нацистами. И «закручивать», и «народный», и «полуеврей», и «смешанец», и «застрельщики», е tutti quanti…[194]
Прямо рядом с книгой Элёссера (из той же серии и того же года) стоял «Роман в рассказах» Рудольфа Франка[195] «Предки и внуки». Об этой книге в моем дневнике говорится, что LTI в ней проскользнул вовнутрь; если бы сегодня при подготовке рукописи к печати я захотел выразиться точнее, то лучшего не смог бы придумать. Конечно, лексикон нацистов выдавал себя всей этой «родней» (Sippe), «сопровождением-дружиной» (Gefolgschaft), «закручивать» (aufziehen) и т.п., и это производило тем более странное впечатление, что автор явно подражал гётевскому повествовательному стилю. Но языку победителя он поддался в гораздо более глубоком смысле, чем просто в отношении формы. Он рассказывает (кстати, здесь его поэтический стиль часто оставляет желать лучшего) о немецких эмигрантах 1935 г., поселившихся в Бирме, растравлявших и заглушавших тоску по родине воспоминаниями о переживаниях своих предков в родимом краю… Сегодняшний день Германии заявил о себе единственной короткой фразой; автор с ее помощью ответил на вопрос, почему его герои уезжали из горячо любимой Рейнской области в экзотические страны: «Причины на то имелись, ведь они были евреи». Все остальное, что касалось Германии, было исторической новеллистикой, в которой всякий раз речь шла о евреях, столь же ревностных сторонниках традиции, сколь страстных, романтически преданных Германии патриотах. Можно было ожидать, что хоть где-то в разговорах и мыслях этих эмигрантов, носивших в себе унаследованную любовь к Германии, должна проявиться понятная ненависть к их гонителям. Ничуть не бывало, совсем наоборот! В сердце уживалась любовь к классическому немецкому языку и классическому древнееврейскому, и это воспринималось как трагическая неизбежность. То обстоятельство, что они были изгнаны из немецкого рая, вовсе не ставилось в вину нацистам, поскольку в самых существенных моментах чувства и суждения эмигрантов совпадали с чувствами и суждениями нацистов.
Смешанные браки между немцами и евреями? «Нет и нет! Что Бог разделил, человек да не соединит!» — Мы поем «Песнь о родине» дюссельдорфского поэта[196], его грустную песнь «Не знаю, что стало со мною?» (не знаешь, так и разбирайся сам) — «Номадами были мы, номадами и остались. Номадами против своей воли». Мы не в состоянии строить дома в собственном стиле, вот и приходится приспосабливаться к стилю других (нацисты называют это явление «паразитизмом»), теперь, например, мы будем строить синагогу в стиле пагод, а наш кочевой поселок будет называться «Земля кущей».
«Приложи руку к ремеслу!» — это был лозунг LTI в первые годы нацизма, а то, что евреи — торгаши и жутко умные, постоянно ставилось им в упрек Гитлером со товарищи. В книге Франка воспевается одно еврейское семейство, в котором ремесло передавалось по наследству вот уже четыре поколения и которое выставляется как нравственный образец; настоятельно проповедуется возврат «к природе и к ремеслу» и клеймится как отступник и выродок один кинорежиссер, который собирается снимать фильмы и в Бирме — «представляешь, какую картину я им закручу!» — В исторических новеллах один еврей, обвиняемый в отравлении колодцев, чтобы обелить себя, пьет воду из всех источников в округе, выпивает четырнадцать кружек, «и воды родников и рек вошли в него. Они заструились в его жилах, наполняя его тело, его душу, его чувства». И когда его оправдывают и он получает жилье — дом на Рейне, он клянется никогда не оставлять его и «низко склоняется к земле, чьи соки он впитал». Можно ли более поэтично выразить свое согласие с доктриной крови и почвы?
А в конце речь заходит о молодой матери и ее очень юной дочке, о том, что обе женщины собираются подарить по ребенку новой родине. И далее автор с пафосом, невыносимого комизма которого он не ощущает, пишет: «Две матери… будто сестры шествуют они вдаль… и несут новый род в свой плодородный край». Разве здесь не чувствуется опять совершенное созвучие с учением о выведении породы и о роли, отводимой женщине в Третьем рейхе?
Я с отвращением еле-еле дочитал книгу до конца. Ведь историк литературы не имеет права просто отбросить книгу, которая ему противна. Единственный персонаж вызвал у меня симпатию, это был «грешник» Фред Буксбаум, который и в Бирме, как и на родине, сохранял верность своей профессии кинорежиссера; он не дал вытолкнуть себя из своего бытия, из своего европейства, из своего сегодня; он снимал комедии, но он не разыгрывал комедию перед самим собой и сам в ней не участвовал. Да, хотя везде в «еврейских домах» был усвоен язык победителя, это было, пожалуй, все-таки неосознанное рабство, но не признание учений победителя, не вера в распространяемую им ложь.
Мне пришло это в голову одним солнечным утром. Вчетвером мы были на кухне, Штюлер и я помогали нашим женам мыть посуду. Фрау Штюлер, простосердечная женщина, в которой сразу чувствовалась здоровая баварская натура, утешала своего нетерпеливого мужа: «Когда ты снова займешься коммивояжерством в твоей конфекционной фирме — ведь будет же это когда-нибудь! — то мы опять наймем работницу». Какое-то время Штюлер молча и ожесточенно тер тарелки. А потом, со страстью в голосе, выделяя каждое слово: «Я никогда не буду коммивояжером… они абсолютно правы, это не производительно, это все шахер-махер… буду разводить сады или что-нибудь такое… надо быть поближе к природе!»
Язык победителя… говорить на нем даром не проходит: его вдыхают и живут под его диктовку.
XXIX Сион
С Зеликзоном у нас был налажен взаимообмен: он страдал диабетом и менял свой картофель на крошечные порции мяса и овощей. Он вскоре стал относиться к нам с симпатией (причины этого я так никогда и не понял, но все равно это было немного трогательно), — с симпатией, хотя ненавидел все немецкое и считал идиотом или лицемером каждого немецкого патриота среди носителей еврейской звезды (а таких оставалось очень мало). Сам он родился в Одессе и попал в Германию лишь в возрасте четырнадцати лет, во время Первой мировой войны; целью его был Иерусалим, несмотря на то (или, как он полагал, именно потому), что он получил в Германии среднее и высшее образование. Меня он постоянно стремился убедить в бессмысленности моей позиции. При каждом аресте, каждом самоубийстве, каждом известии из лагерей о смерти, значит, всякий раз, как мы встречались (а это случалось все чаще), мы все ожесточенней спорили, и всякий раз говорилось одно и то же: «И вы все еще хотите быть немцем и любить Германию? Скоро вы будете объясняться в любви к Гитлеру и Геббельсу!»
— Они — не Германия, а любовь — это не относится к сути дела. Кстати, сегодня у меня припасена пикантная вещица по этому вопросу. Вам никогда не попадалось имя Юлиуса Баба?[197]
— Да, это какой-то из берлинских литературных евреев, драматург и критик, так?
— Какая-то его вещь стоит в книжном шкафу у Штайница, Бог знает, как она туда попала, это ведь издание за счет автора. Полсотни стихотворений, опубликовано для друзей на правах рукописи, поскольку он не чувствовал себя по-настоящему творческим поэтом и всегда ощущал за собственными стихами заимствованную мелодию. Очень благородная скромность, и уместная здесь; ведь на каждом шагу чувствуется то Георге, то Рильке, словом, поет он не своим голосом. Но одна строфа так меня задела, что я почти совсем забыл про искусственность и несамостоятельность. Она записана в моем дневнике, я прочитаю ее вам вслух и скоро выучу наизусть, так часто я ее вспоминаю; два стихотворения, обращенных к Германии, одно 1914, другое — 1919 года, начинаются тем же самым признанием:
Если бы строчки с «риском и удачей» не так отдавали Георге, то я мог бы просто позавидовать автору. Именно такое ощущение не только у поэта и у меня, но и у многих тысяч людей.
— Все это самовнушение, самообман, если человек честен, но довольно часто — просто гладкая ложь, а между ними, разумеется, — бесчисленное множество промежуточных случаев.
— А кто написал самое красивое немецкое стихотворение в Первую мировую войну?
— Уж не считаете ли вы таковым напыщенную песнь ненависти Лиссауера?[198]
— Чушь! Но вот послушайте: «Внизу, на берегу Дуная, сидят два ворона…» (надеюсь, я правильно процитировал); разве это не настоящая народная немецкая песня, которая вышла из-под пера еврея Цукермана?
— Она столь же настоящая, а точнее, столь же искусственно подделанная и столь же придуманная, как «Лорелея», кроме того, о возвращении Гейне в лоно иудаизма вы, наверное, слыхали, но о сионизме Цукермана и его сионистских стихах вы, должно быть, ничего не услышите. Все именно так, как было написано однажды на доске в аудитории вашего училища, да и не только там: «Когда еврей пишет по-немецки, он лжет!»
— С ума можно сойти, ни одному из вас не уйти от языка победителя, даже вам, кто во всех немцах видит врагов!
— Он куда больше говорит на нашем языке, чем мы на его! Он у нас учился. Дело просто в том, что он все искажает, превращает в ложь, преступление.
— Позвольте! Он у нас учился? О чем вы говорите?
— Вы еще помните выступления в самом начале, в 1933 году? Когда нацисты устроили здесь грандиозное шествие, демонстрацию против евреев? «Улицу с односторонним движением в Иерусалим!» и «Белый олень изгонит евреев», да и все прочие транспаранты, плакаты и рисунки? Как-то раз ехал один еврей в поезде и на длинной палке держал плакат с надписью: «Долой нас!»
— Я об этом слышал, но считал, что это горькая шутка.
— Нет, это в самом деле так и было, а лозунг «Долой нас!» куда старше гитлеровщины, да и не мы говорим на языке победителя, а Гитлер позаимствовал все у Герцля[199].
— Неужто вы верите, будто Гитлер читал что-нибудь Герцля?
— Я вообще не верю в то, что он что-нибудь серьезно читал. Он просто набирался отовсюду отрывочных сведений о вещах, всем известных, да и устраивал из всего, что мог использовать для своей бредовой системы, дикую мешанину, не гнушаясь преувеличениями. Но в том-то и состоит гениальность или бесовщина его безумства или его преступной натуры — называйте и объясняйте это как хотите, — что он все, чего набрался, обязательно так доложит, что это прямо-таки завораживает примитивных людей, а кроме того, превращает тех, кто мог еще что-то соображать, в примитивных стадных животных. А там, где он в «Моей борьбе» вначале говорит о своей ненависти к евреям, о своем венском опыте и знаниях, полученных там, — вот тут он сразу и попадает в сети сионизма, ведь сионизм в Вене нельзя было не заметить. Повторяю, он все искажает в самом грязном, самом мусорном фарсе: черноволосый еврейский парень с сатанинской ухмылкой подстерегает арийскую блондинку, чтобы осквернить в ее лице германскую расу, а цель у него одна — привести свою собственную низшую расу, народ евреев, к мировому господству, о котором они давно мечтают, — правда, правда, я просто цитирую, пусть и по памяти, но в главных моментах буквально точно!