Мой старший брат, которого не было - Львов Аркадий Львович 2 стр.


Николай Иваныч еще не успел закончить условие, а у меня уже был готов ответ - три. Я ничего не решал, я даже не думал и запоминал, сколько было носков, я просто почувствовал это число - три.

- Три, - сказал я, и ребята захлопали, а Николай Иваныч закрыл глаза и стал протирать веки.

Потом, когда ребята успокоились, он сказал мне:

- Подумай хорошенько и запиши на доске подробно решения, которые ты проделал устно.

Я думал, думал, по ничего придумать не мог, потому что никакого хода решения у меня не было, а просто сразу появлялся готовый ответ.

- Но ты же чувствовал что-нибудь при этом?

На этот вопрос я тоже ответить не мог, потому что ничего такого не чувствовал. Наоборот, в это время я даже вообще не чувствовал и не думал все вроде останавливалось во мне, а ответы я просто вспоминал, как будто все эти задачи уже слышал прежде.

Вечером мы с Бобкой опять стояли у ворот. Солнце спряталось на куполом Успенского собора, и оно было такое огромное, что купол не мог закрыть его. Потом я увидел солнце в Бобкиных зрачках: солнце было черное, блестящее, а небо вокруг него голубое, почти настоящего голубого цвета. Я поднял Бобку за передние лапы и стал глядеть ему в глаза, а он отводил голову то влево, то вправо, чуть только мы встречались взглядами. Тогда я присел и стиснул Бобкину голову руками. Теперь в его глазах можно было рассмотреть все - и солнце, и купол, и деревья, и даже ветки деревьев. Но смотреть на меня Бобка не хотел: глаза его были скошены в сторону, веки и ноздри подрагивали, как будто его обкуривали папиросным дымом.

Сейчас прикажу ему: смотреть! В глаза смотреть! В глаза.

- Боб!

Я еще ничего не приказал, я только хотел поймать его взгляд, а он вдруг стал скулить и рваться изо всех сил, так что повалил меня наземь, на чугунную плиту с молнией.

Подымаясь, нет, даже еще раньше, лежа на этой чугунной плите с молнией, я увидел его, нашего соседа, человека со странностями. Он ничего не сказал про мою возню с Бобкой, он только смотрел на меня, точь-в-точь как вчера: просто смотрел. А потом, когда я поднялся и стряхнул пыль, повторил вчерашние слова:

- Заходит солнце.

- Заходит, - сказал я.

- Ты понял, почему утром и вечером солнце разное?

- Потому что дома в городе разные и тени в разные стороны падают: утром сюда, а вечером гуда.

- Туда - это в сторону моря, на восток.

- А в море солнце утром и вечером одинаково? А в пустыне? В пустыне?

- В пустыне я не был. И в море, далеко от берега, тоже не был.

Он задумался. Он думал о чем-то своем, это я видел но его глазам: они были далекие, как глаза льва, который всегда смотрит поверх людей. Я уже раз двадцать ходил в зоопарк, и еще не было случая, чтобы лев смотрел в глаза человеку: люди остаются где-то внизу.

- В пустыне, - это он не мне говорил, это он просто вслух рассуждал, бывают миражи. Грандиозные, феноменальные миражи. Миражи губят людей. Природа забавляется, а люди гибнут.

Почему люди гибнут в пустынях, я знаю давно: в пустынях нет воды. Но почему природа забавляется? И как? Природа не может забавляться, у природы нет мозга.

- Ты прав, - сказал он, - природа не умеет забавляться. А ты читал о мираже?

- Читал, но не понял. Понял только, что люди видят то, чего нет.

Он рассмеялся. Это он в первый раз смеялся, человек со странностями, и глаза у него стали добрые и лицо, и я увидел, что он совсем молодой, ну, лет двадцать семь, как моему папе на фотографии, где он с мамой двадцать первого июня сорок первого года, в субботу - двадцать первого июня.

- Нет, - сказал он, - люди видят то, что есть, но не там, где есть.

- Где же оно на самом деле?

- На самом деле оно в другом месте.

- И там, в другом месте, его тоже видят?

- Тоже. - Он уже не смеялся, он опять задумался, только в этот раз он смотрел на меня, прямо на меня. - Именно там видят правильно. То, что есть, видят.

Вечером, в пять минут двенадцатого, я учил стихотворение Пушкина "Зимнее утро". Стихи были про вьюгу, про мутную луну, про белый снег и чернеющий лес, но ничего этого я не видел: все время меня окружало что-то желтое, знойное, зыбкое.

Стихи распадались, это были уже не стихи, а просто случайные, бессмысленные слова, окрашенные в желтое.

Желтые слова круглились, сливаясь в огромное желтое пятно, окрашенное синим.

"Это шар, - объяснил я себе, - нет, не шар, а глобус, и желтое пятно на глобусе - Сахара, самая большая в мире пустыня".

Потом на этом желтом пятне появились жирафы, львы и антилопы. Они были нарисованы. Я люблю карты, по географии, где нарисованы звери. Но глобуса с картинками я еще никогда не видел. А этот глобус был с картинками, с огромными желтыми, как пески Сахары, картинками. А потом, среди этих нарисованных зверей, я вдруг увидел себя, увидел, как подбирается ко мне из-за бархана лев, и я хотел предупредить себя об опасности, но тут же подумал, что не надо зря пугать того меня, который в песках, потому что лев не настоящий, а нарисованный. И тут лев прыгнул и непонятно почему перелетел через меня, зарывшись мордой в песок, а я побежал, и бежал изо всех сил, и думал, что, как ни далеко море, надо добежать, потому что львы не умеют плавать, и море - это мое спасение.

И сразу, только я подумал о море, появилось море, но это было не Средиземное, не Красное, это было наше, Черное море - в том месте, где на Большом фонтане патриаршая дача с фуникулером.

Я крикнул: "Не прыгай, здесь высоко, здесь скалы!" Но было уже поздно. Я услышал эти слова в воздухе и успел еще подумать, что надо бы спланировать, но какая-то сила толкала меня в спину, и я врезался в скалы, и сразу, как только я врезался, скалы забились в красном, и это красное выло сиреной, как пожарные машины, когда они спешат на пожар.

И меня не стало. Я совершенно точно знал, что меня уже нет, по человеческая рука судорожно тискала мой затылок и волокла меня из красного. Я чувствовал боль в затылке и удивлялся: "Как же это - меня нет, а я чувствую боль в затылке?"

И вдруг я увидел солнце, оно било мне прямо в глаза, потому что я лежал на песке лицом к небу. Я был счастлив, я опять вернулся к жизни, и хотя в моем возвращении было что-то недостоверное, облегченное, как всегда во сне, когда совершается физически невозможное - полет в воздухе, прыжок через трехэтажный дом с плавным спуском, - я чувствовал себя освобожденным, наконец, от смерти, которая только что еще была действительностью и вдруг перестала быть действительностью, потому что все прежнее, сопряженное с ней, было сновидением: и глобус с ожившими львами, и погоня, и красное, воющее сиреной, и боль в затылке, которого нет.

- Проснись, - сказала мама, - разденься и ляг в постель: утром доучишь.

- Почему "проснись"? Я не спал.

У меня на самом деле было такое чувство, будто я не спал, а вернулся откуда-то издалека, даже не очень-то издалека, потому что время, которое мне понадобилось на возвращение, было чересчур коротко.

- До Стамбула, - сказал я, - теплоходом двое суток. А самолетом час. Черное море - маленькое.

Мама посмотрела на меня удивленно, покачала головой и приказала немедленно раздеваться и еще чтобы уроки я делал только днем и не смел сидеть до полуночи.

- Нет, - сказал я маме, - пока не выучу уроки - не лягу.

А она подошла сзади и, расстегивая на мне пиджачок, стала приговаривать:

- Это с лодырями бывает. Бывает.

- Нет, - сказал я опять, - пока не выучу, не лягу.

И еще до того, как мама, отступив, пощупала мой лоб, я знал, что она сейчас отступит, пощупает мой лоб и скажет: "Хорошо". И повторит: "Хорошо, но имей в виду - уже четверть двенадцатого". А потом ляжет, прикроет глаза рукой, как будто свет мешает ей, и будет наблюдать за мной в щель между пальцами.

- Свет мешает, - голос у мамы был сонный, - безумно хочу спать. Я еще днем хотела. Весной у меня всегда так: день и ночь спала бы.

Я улыбнулся: это было очень забавно, как мама старается уверить меня, что просто очень хочется спать и ничего другого, никакого беспокойства, никакой тревоги.

А потом, когда я сказал маме: "Ты спи, спи!", мне показалось вдруг, что она совсем еще маленькая, совсем еще ребенок, который спрятался за дверью и кричит: "Меня нету!" - и думает, что одурачил всех, потому что взрослые после этих слов бросились искать его и хотя нашли, но сначала долго искали, в холодильник и телевизор даже заглянули.

- Спи, - сказал я еще раз, - спи.

- Угу, - ответила мама, и я чувствовал, как мама засыпает, как легко ей становится, как расслабляются шея, руки, ноги.

В комнате было очень тихо. Потрескивали обои, тикали часы, жужжал счетчик. Звуки витали в тишине, как пылинки в воздухе, не загрязняя его.

Через три минуты я выучил стихотворение. Я не знаю, как это получилось, потому что прежде мне нужно было не меньше часа, чтобы выучить такое стихотворение. А читать его твердо, без запинки, я мог только через день или два.

А теперь я даже не повторял его про себя, я просто захлопнул книгу и больше не думал о нем и вообще ни о чем не думал.

А теперь я даже не повторял его про себя, я просто захлопнул книгу и больше не думал о нем и вообще ни о чем не думал.

Мне было очень приятно, как ранним летом на пляже в Крыжановке: над головой бурый глинистый обрыв, над обрывом солнце, а вокруг никого только песок, галька, черные пупырчатые мидии в зеленой тине да обкатанные мазутом щепки, которые море выбрасывает на берег.

Откуда эти щепки? Может, от разбитых в бурю судов? Может, они побывали у крымских, кавказских или турецких берегов, эти щепки?

Один рыбак говорил мне, что это просто дрянь, которую люди сбрасывают в море, а море - не земля, море не любит грязи.

Не знаю, может, он говорил правду, этот рыбак, только я всегда думаю о разбитых парусниках, когда нахожу эти щепки. И о людях, которые в последний раз видели солнце и знали, что видят его в последний раз.

Я тоже два раза тонул - оба раза из-за судороги. Но когда становилось очень плохо и я чувствовал, как ухожу от солнца, у меня обязательно появлялось ощущение, будто кто-то очень сильный выталкивает меня из воды. В первый раз это был папа, а во второй - мой старший брат.

Я и раньше думал о нем, о своем старшем брате. Но раньше он был далеко, а теперь почти всегда рядом. И, даже уходя, остается где-то рядом, и я знаю, что стоит мне только позвать его - он придет на помощь. А потом опять уйдет - уйдет, не сказав ни слова.

Я выключил свет, укрылся неплотнее одеялом и поджал, сколько мог, ноги. Звенели бубенчики, искрился на солнце снег, синела подо льдом речка, и стыли на морозе голубые сосны. Сосны были огромные, как эвкалипты, и удивительно спокойные. Спокойные и добрые, как слоны, которые греются со своими детенышами на солнце.

Мой брат был где-то рядом. Тепло, которое я чувствовал, это было его тепло. Оно обтекало мои плечи, затылок и ложилось плотно, как компресс на грудь.

Мы с братом никогда не разговариваем. Нам незачем говорить, потому что он всегда точно знает все мои мысли, все мои желания и всегда со мной заодно. Я никогда не называю его по имени, он без имени, он просто мой брат. Мой старший брат.

Я засыпал, а брат стоял рядом. Он был задумчив и серьезен, и мне казалось, что он чем-то озабочен.

А потом, когда я заснул, он быстрым шагом пошел по пескам, и я побежал за ним. Он знал, что я бегу за ним, но не останавливался, а все ускорял шаг и, наконец, побежал. Я хотел крикнуть ему: "Остановись!" Но я не мог кричать, потому что воздух был очень горячий и обжигал язык, а он все бежал, и вдруг я понял, почувствовал, что он бежит к тем вот пирамидам на горизонте. Они были далеко, они были бесконечно далеко, эти пирамиды, которые все время, сколько ни бежали мы, оставались на горизонте.

И тут меня поразила страшная мысль: мы никогда не добежим до пирамид, потому что они на горизонте, а горизонт настичь невозможно. И опять, как в прошлый раз, когда я убегал от льва, внезапно появился обрыв, тот самый обрыв, с которого я прыгнул в море.

Все повторилось точь-в-точь, только красного не было. Вернее, оно появилось, но почти сразу исчезло: я лежал на берегу лицом к солнцу и разводил руки, как при искусственном дыхании. Я не мог понять, почему мне так легко двигать руками, - ведь только что я тонул, и это неестественно, чтобы человек, который только что тонул, с такой легкостью двигал руками. Я видел, как делали искусственное дыхание женщине, захлебнувшейся в шторм. Она была неподвижна, она была страшная и безобразная, эта женщина с синим лицом, пока изо рта у нее не хлынула вода. И потом еще долго после этого она не могла даже присесть без чужой помощи.

А мне вот легко, и я лежу просто потому, что хочется полежать, а если надо будет встать, я встану и пойду и пройду сколько надо, хотя бы с Фонтана на Пересыпь. И мой брат, который стоит рядом, прислонившись к обрыву, тоже знает это, и ни о чем дурном он уже не думает, потому что я жив, потому что в этот раз ему удалось спасти меня.

Так вот почему он был озабочен тогда - он не сумел спасти меня в тот, прошлый раз, хотя знал заранее, что я буду тонуть в скалах, где красное. Он знал - и все-таки не сумел.

Проснулся я в семь часов.

- Рано, - сказала мама, - ты можешь поспать еще с полчаса.

Но мне не нужны были эти полчаса, потому что семь часов - это мое время.

- Странно, - сказала мама, - раньше у тебя своего времени но было. Двоек, наверное, нахватал? А?

- Нет, - сказал я.

Я знал, что мама верит мне, только всякий раз, едва я поворачивался спиной, она останавливалась и тревожно разглядывала меня. Я чувствовал на себе этот ее взгляд, но делал вид, что ничего не замечаю, хотя я ненавижу эту привычку подсматривать из-за угла.

Из дому мы выходим с мамой вместе. Прощаясь, она задаст мне всегда один и тот же вопрос: "Может, тебе дать еще денег на булочку?" И сама же отвечает: "Дура я, как будто не знаю, что все равно он на пистоны истратит их".

Это правда: я покупаю на эти деньги пистоны, потому что на пистоны мама денег не дает, пистоны, говорит она, просто выброшенные деньги.

- На, вот тебе деньги на булочку, но я, дура...

- Нет, - сказал я, - мне не нужны деньги.

А она стала насильно заталкивать их в карман моего пальто, так что прохожие даже оглядывались на нас. И тогда, чтобы мама успокоилась, я показал ей неистраченные деньги.

- Так много? Откуда?

Сначала я думал, это показалось мне - страх в маминых глазах, - а потом, когда она опять открыла их, я убедился: да, это страх.

- Не беспокойся, - сказал я, - это не ворованные.

- О чем ты говоришь? - ужаснулась она. - Как ты мог об этом подумать?

Я хотел сказать ей, что не надо строить штук, что я уже не маленький и очень хорошо все понимаю, но почему-то ничего этого но сказал, а просто попросил не задерживать меня, потому что скоро звонок и я могу опоздать в школу.

Мама поцеловала меня в лоб. По пути в школу я хорошенько растер лоб пальцами.

На уроке арифметики Николай Иваныч опять устроил мне допрос: реши-ка эту задачу, а теперь эту, а теперь вон эту. А потом, когда я решил все задачи, он велел мне вспомнить, не бывало ли со мной ничего такого... ну, скажем, чтобы разные примеры или задачки сами собою решались в моей голове. Или вот еще: чтобы числа, просто какие-нибудь числа, вдруг ни с того ни с сего появлялись у меня перед глазами.

- Нет, - говорю, - ничего такого не было. Наоборот, когда надо было решать задачи или примеры, я всегда думал о чем-то другом.

- А теперь?

- Теперь? Теперь, по-моему, ни о чем.

Ребята стали смеяться, а Николай Иваныч подошел ко мне, положил руку на плечо и приказал еще раз хорошенечко подумать.

- А лучше всего вот что: реши-ка еще одну задачу и проследи, как получается решение.

Прошло минут пять, но я все никак не мог взять в толк что к чему. Два раза Николай Иваныч повторял условие, а у меня дело ни с места.

- Что это с тобой? - удивился учитель.

- Не знаю, - говорю, - но я не могу одновременно решать задачу и следить за ее решением.

- Ладно, - согласился Николай Иванович, - решай, как прежде.

Через минуту, а может, и раньше задача была готова. Пока я был занят решением, Николай Иваныч очень внимательно следил за мной, и хотя его лицо было почти рядом, в тот самый момент, когда получился ответ задачи, мне вдруг показалось, что оно мгновенно переместилось сюда откуда-то издалека, что там, вдали, оно было маленьким, а теперь стало большим, как в увеличительное стекло.

- Хорошо, очень хорошо, - повторял Николай Иваныч, - очень даже хорошо. А нет ли у тебя такого ощущения, будто кто-то другой решает задачу, а тебе выдает готовый ответ?

Нет, ничего такого не было: просто все происходило само собой. Только прежде, когда я решал задачи, у меня всегда было чувство неуверенности, а теперь я твердо знал, что все правильно. И еще одно: кто-то очень большой и сильный доволен мною. Я понимал, что этим большим и сильным был мой старший брат, но иногда почему-то казалось, что это не брат, а другой человек, с которым я не то встречался, не то ездил куда-то очень далеко, хотя из Одессы я никогда не выезжал.

Но знаю почему, но мне не хотелось рассказывать об этом ни нашим ребятам, ни учителю и вообще никому.

- Ладно, Женя, - это учитель меня впервые по имени назвал, а так все называют меня по фамилии: Линьков. - Я вижу, у тебя тайна есть.

- Нет, Николай Иваныч, никакой тайны у меня нет.

Я говорил очень спокойно и сам удивлялся, откуда у меня такое спокойствие, потому что прежде я всегда волновался, когда хотел что-то скрыть. А теперь вроде все изменилось, ироде я стал сильнее и старше. Мне даже показалось, я стал выше ростом, но это, конечно, ерунда - за несколько дней человек вырасти не может.

Вечером мама жаловалась тете Оле, что со мной творятся странные вещи, что каждую ночь я кричу со сна, а днем как-то странно смотрю на нее и от этого моего взгляда на душе у нос становится нехорошо.

- Оленька, - говорила мама плачущим голосом, - я чувствую, должно произойти что-то нехорошее.

Назад Дальше