Лев Кузьмин ТЕПЛЫЙ БЛАГОВЕСТ
Бабушкины праздники и улыбки детстваЦВЕТОК НА СНЕГУ (Рассказ-вступление)
Каждый особливый, не простой денек был у деревенской бабушки моей отмечен именем человеческим. Календарь этот именной, устный звучал примерно так:
— Хлебушко в полях сеют на Егория. Петров день — начало сенокосам. Пчел в палисадник под солнышко выставляют на Зосиму, в теплый омшаник убирают на Савватия.
— И каждое имя это, — толковала мне бабушка, — не просто имя людское, а еще и угодное Всевышнему. И все угодники Господни, начиная от Авдотьи-Малиновки, лесной ягоды охранительницы и до божьего брата Якова, что осенние поля первою снежною простынкой укрывает, — все-все они нам помощники в наших трудах. Оттого и дни, в крестьянстве особые, названы их именами. Да не только дни работные, а, конечно же, и веселые, праздничные!
Что верно, то верно. У нас в деревне самый большой праздник был тоже именным. Назывался он Николой Зимним. Или попросту — Николой. А еще об этом празднике говорили, что он у нас — «престольный», но я, малолеток, путал это слово со словом «застольный». Да ведь и было от чего. Во-первых, в этот день к бабушке наезжало и сходилось столько родни-гостей, что наша изба так и ходила ходуном от шума-веселья; а во-вторых и в главных, бабушка к празднику-то настряпывала столько всяких пирогов, что не знаешь за какой и приняться сразу. Когда же примешься, так от любого тебя за уши не оттащишь! Румянились у бабушки на столе и пироги с капустой, и с творогом, и с морковью, и с солеными груздями, а на заедку, на сверх сыта — с медово-брусничною начинкой!
В общем, изо всех бабушкиных праведников мне, подростышу, наиболее нравился этот праздничный, в моем понятии всегда только пироговый Никола.
И вот в самый канун такого Николина дня бабушка хлопочет на кухне, а я теснюсь рядом на скамейке у окошка. Бабушке я маленько мешаю, но она меня не прогоняет, а нет-нет да и суёт какой-нибудь лакомый кусочек.
Погода же за окошком нашим — не похоже что и праздник завтра. Вдоль деревни по дороге белая поземка насвистывает; голые березы дрожат, качают мерзлыми ветвями; меж дворов прямо на глазах растут острые сугробы. И не видать нигде не единой живой души. И только на тонкой тычинке у нас на ограде палисадника сидит, нахохлилась странно яркая в этой белёсой мути маленькая синичка. Она съежилась, она все поглядывает на окошко, смотрит прямо на меня, и я представляю, каково ей там, на ветру, — тоже поёживаю плечами.
— Ох, бабушка! По такому ненастью, похоже, не только гости, а и сам Никола не придет к нам! Останемся без праздника!
Бабушка тупой стороной ножика очищает тесто с рук, смотрит на меня серьезно:
— Придё-ёт… Не переживай! Он, Никола-то, гляди, уж свой добрый знак нам прислал.
— Что за знак? Где? — удивляюсь я, а бабушка показывает на ту, озяблую, за окошком синичку:
— Вот она и есть его знак. Эта пичуга у нас тут, в наших краях, особая совсем. Изо всех других, зимних, она шустрей, краше. Ее Никола еще в давнее, старопрежнее время к нам от Господа Бога за пазушкой принес… Не будешь ухмыляться, не будешь попусту насмешничать — расскажу!
И тут я услышал от бабушки не то быль, не то сказку, и слушал все это с полным, как говорится, вниманием:
— Как я уже говорила, — начала бабушка, — в одну из годин давнепрошлых навалилась вдруг такая крутая, такая долгая зима, что ей и конца не видать. Люди в деревнях, в селах по времени весны ждут, а весны все нету и нету. Люди к белым окошкам припадают, высматривают, не проглянет ли солнышко, но в рамы лишь вьюга колотит, а стынь-морозище такой, что и железо рвет и птицу на лету бьет!
Пали сельские люди духом, жмутся к печкам, которые и топить уж почти нечем, горестно шепчутся: «Весна, поди, не вернется к нам совсем… А, значит, и не хаживать нам за плугом по теплой пашенке, пропадать, как есть, с холоду, с голоду…»
Долетела эта печаль до всегдашнего крестьянского заступника, до Николы-угодника. Да и сам он, по горемычным селам ходучи, искручинился весь. И вот стучится он наверх к самому Богу, ласково ему говорит: «Господи! Дал ты нынче зиму долгую, дал шибко суровую, и это по твоему Божьему помыслу так, видимо, и надобно. Для испытания людей, должно быть, надобно… Да ведь к испытанию-то хорошо бы и надежду приложить! Хоть малый ее знак! Ведь без надежды и сам ты, Господи, не пребываешь… А иначе зачем бы тебе налагать на людей такой крест?»
Задумался Господь, поглядел на седенького, на озяблого в худоватой шубейке Николу, да и говорит: «Верно, печальник, верно! И самому-то стойкому без надежды, — что на ветру без одежды! А потому получай, Никола, тот знак, о каком просишь!»
И раскрыл Господь легкую, светлую ладонь, а на ней, вся как луговой цветок, баская, живая синичка. «Вот, — улыбается Господь, — вот она и станет в любую зиму-испытание подавать людям надежду, что какие бы стужи-горести на них не наваливались, а Весна придет! Бери, Никола, эту живую душу, эту бойкую пичугу, неси ее к людям!»
— И Никола поклонился Господу; синичку, чтобы не упорхнула, посадил под шубейку за пазушку и — к нам принес! — так завершает свой рассказ бабушка, при этом она глядит на ту самую синицу, что притулилась на палисаднике за окном.
А затем вдруг собирает в горсть со стола крошки от начинки для будущих пирогов, чуть охнув, тяжеловато влезает на скамью, распахивает тугую, прижатую ветром форточку, и сыплет крошки на нижний карниз окна, прямо на белый там снег.
Форточку бабушка закрывает опять, отходит от окошка на шаг, отводит и меня за локоть чуть в сторонку.
И вот на зимнее, декабрьское наше окошко, на пушистую там на снеговую подушку садится та, настоящая, живая синица; и она — спинка зеленая, брюшко желтенькое, шапочка темно-синяя, глазки шустрые — в самом деле похожа на расцветший у нас тут, за настылым стеклом цветок.
А когда синичка начинает подбирать рассыпанные крохи, когда начинает громко тюкать по раме, то мне кажется, что это к нам и не зимний праздник — Никола приближается, а стучится теплою капелью веселый, голубой месяц Весны уже с другими бабушкиными праведниками-угодниками — с хлебным Егорием, с пчелиным Зосимой.
Я так об этом бабушке и говорю, а она улыбается:
— Правильно! Только раньше-то Зосимы да Егория мы с тобой и другие хорошие денечки встретим. Близёхонько вот Рождество Христово… А вослед за ним, меж трудами-делами нашими, придет к нам и еще немало замечательных деньков. У меня, у бабушки, поживешь — всё сам увидишь! Увидишь и — порадуешься!
ВЕЧЕРКОМ, В СОЧЕЛЬНИК
За окном синь предночья, трескучий мороз, а в избе у бабушки тепло и душисто пахнет еловыми лапками. От цельной-то елки в избе стало бы тесновато, и бабушка в честь завтрашнего Рождества поставила на полку перед зеркалом лишь несколько зеленых лапок. Рядом она зажгла свечку, и вот — лучистое сияние крохотного пламени в зеркале отражается, золотит лапки, и по избе празднично плывет смолёвый, тонкий аромат.
У меня настроение праздничное тоже.
Бабушка только что подарила мне серенькие, новые носки. Она сама их связала из овечьей шерсти, и теперь ей не терпится начать примерку. Она, усадив меня на скамью, ощупывает на ногах сквозь ворсистую вязку каждый мой пальчик, все спрашивает:
— Здесь хорошо? Тут хорошо? И здесь вот ладно?
А мне щекотно, я ногами дергаю, я хохочу:
— Да хорошо же, бабушка! Хорошо везде! Ну перестань же!
Но бабушка заставляет меня пройтись и по половицам:
— На ходу носочки не колючие, нет? А то ведь шерсть новая, еще нисколько не обтопталась…
— Обомнется! Обтопчется! — прыгаю я по половицам так, что и огонек свечи живо колышется, горит ярче. Он сияет в стекле зеркала, словно звезда небесная в чистой воде, и мне охота в глубине этой, лучистой, на себя, на радостного, поглядеть.
Бабушка мой порыв понимает по-своему:
— На скамейку, на верх встань! Вот себя там при носочках и увидишь! А свяжу шарфик — предстанешь перед зеркалом кавалером заправским.
Тут стукает дверь, от порога звонкий смех:
— Ага! Его, кавалера, мне и надо!
Это примчалась с улицы бабушкина совсем еще молоденькая дочь — Нина. Она с ходу так и обхватывает мои щеки прохладными ладонями:
— Побежали со мной, побежали! Нынче Сочельник! Будем колядовать, добрых хозяев величать — они нам дадут гостинцев!
Бабушка шутит:
— Где — дадут, а где — поддадут… Корзину, величальщики, берите поширше! А то куда гостинцы денете?
— У нас карманы глубокие! — шутит и Нина, стаскивает с печки мои теплые одёжки. Да я и сам тороплюсь. На новые носочки надеваю старые сапоги, хватаю из рук Нины пальто, шапку, кричу: «Бежим!»
И вот мы на крыльце. И ночь вокруг теперь не темно-синяя, а от снегов, от морозного, светлого месяца — будто посеребренная. В ее серебре-свете стоят на тропке около нас одногодки Нины: Дуся, Маруся да Коля Смирнов. Дуся, Маруся уставились на меня:
— Карапузика этого, Нина, зачем с собой приволокла?
А Коля Смирнов, я знаю, и Нине — друг, и мне, стало быть друг. Коля про меня говорит:
— Не такой уж он карапузик. Он станет у нас подголоском!
— Подголосок, это кто голосит что ли? — спрашиваю я. — Ладно! Поголошу! Только вот — что?
— А как у кого мы запоем колядку-величание, — объясняет мне Коля, — да как я тебя подтолкну, так ты сразу и кричи погромче: «Слава! Слава!» Понял?
Я, конечно, понял, и Коля хватает меня за руку, машет всем остальным:
— Мчимся первым делом к Ивану Спиридонычу! Он мужик не зажимистый, добрый, веселый…
И вот мы, не стучась, не просясь, через гулкие сени вваливаемся в просторную, в очень светлую избу.
Свет в избе — от висячей, керосиновой лампы. Такая лучезарная лампа с расписным, эмалевым абажуром над стеклом — лишь у Ивана Спиридоныча. Про него в деревне говорят: «Хозяин он шибко дельный, разворотливый, потому и живет без нужды. Только вот, жаль, ему с его Лизаветой Бог ребятишков все не посылает и не посылает… А пора бы!»
Сейчас Иван Спиридоныч чернобровый, статный, нарядный, с такою же красивою теткой Лизаветой сидят у самовара тоже только вдвоем. При виде ватаги нашей хозяин широко взмахивает руками:
— Гляди-ка, Лиза! И у нас гости! Праздник и у нас!
Тетка Лизавета мигом вскакивает нам навстречу:
— Проходите! Проходите! Усаживайтесь!
А наши все хором:
— Нет, мы не сидеть пришли! Мы вам попеть пришли! Да вот сочиняли-то мы все сами, и ежели что не так, то не ругайтеся!
И наскоро шушукаются, и Коля тоже шепотком повторяет мне наставление:
— Как знак подам, так и кричи, что положено.
— Ага… — киваю я, и тут они вот и давай петь:
И Коля сразу меня тычком под бок — ширь! — и я гаркаю что есть мочи; во всю, как говорится, ивановскую:
— Сла-а-ава!
Спиридоныч даже за столом привскочил, вздрогнул:
— Эк тебя прохватило! Но — ничего… Молодец! Молодец!
Наши все, будто и их похвалили, хозяину кланяются, хозяйке кланяются, продолжают бойко, весело:
И опять Коля — ширь! толк! — меня, а я про поросят, про ихние пятачки, про ихние хвостики-крючки заслушался, ну и заместо «славы» сам радостно, сам ото всей душеньки верезгнул:
— Хрю-хрю! Хрю-хрю! Хрю-хрю!
Хор смешался. Нина, отпихнув Колю, собралась стукнуть мне по затылку, да глянула на Ивана Спиридоныча, а он так весь от смеха на столешницу и повалился.
— Ну, — говорит, — мальчонка и артист! Ну и — потрафил! Выдал такое «хрю-хрю», что мне и въявь показалось: я на полторы сотни поросят разбогател… Валяйте, певцы-удальцы, дальше!
Наши приопомнились, успокоились, давай «валять» дальше:
И уж тут-то я, услыхав про ребятишечек, никаких тычков-сигналов дожидаться не стал, а самочинно закричал:
— Слава! Слава! Пускай все так и будет, как в песенке!
Иван Спиридоныч из-за стола выскочил, меня обнял, усами уколол, поцеловал, поднял на руках высоко:
— Вот за такое пожелание благодарю особо крепко!
И вижу, глаза у него радостные, да что-то в них и похожее на слезинку проблеснуло, и он ее мигом смахнул, кричит:
— Лиза! Все, что есть у нас в печи — все нашим славильщикам на стол мечи! А этому бубенчику-звоночку… — это, значит, про самого меня он так! — Этому бубенчику надо бы вручить какой-нито подарок!
Он держит меня на руках, оглядывает избу, да все у него тут: и абажур на лампе, и на стене часы-ходики с гирей, и горка с посудой в углу, — все у него этакое, что мне, пацану, и не подаришь.
Зато вот сам-то я вижу: тетка Лизавета кроит на столе ножом великолепнейший пирог. Наши все так к тем ломтям пирожным и тянутся, вот-вот их умнут без остатка, и я у Ивана Спиридоныча завырывался:
— Не надо мне подарка! Не надо! У меня уже есть!
— Где? Какой? — удивился Иван Спиридоныч.
А я сошвырнул с ног свои широченные, растоптанные валенки, показываю новые носочки:
— Вот! Смотри! Бабушка сегодня подарила!
С рук Ивана Спиридоныча соскакиваю, бегу в носочках к столу, и тетка Лизавета поспешно преподносит мне на обеих ладонях огромный кус того прекрасного пирога. И я его принял так цепко, так бережно, что даже поприсел. И все опять засмеялись. А Иван Спиридоныч обнял меня вновь:
— Ладно… Подарок все равно за мной… Приходи к нам завтра… Приходи и просто так. Я по тебе теперь скучать стану…
— Не скучай, не надо… — говорю я, не отрываюсь от пирога. — Я к тебе, как проснусь, так и прибегу. Да и потом бегать буду! И подарок мы придумаем вместе.
— Вместе… Непременно… — кивает мне Иван Спиридоныч, а пирог уже доеден и нам надо уходить.
Мы покидаем избу, спускаемся со ступенек высокого крыльца, и ночь вокруг нас все такая же серебристая, месячная. А Иван Спиридоныч с Лизаветой все стоят и стоят на крыльце, все смотрят вослед нам, пока мы не скрываемся за углом избы другой, соседней.
ЗОЛОТАЯ РЫБКА
Зима у нас давно, да все наваливались то оттепель, то ненастье.
А нынче, не успел я проснуться, бабушка говорит веселым голосом:
— В окошко глянь!
Я вскочил, глянул, а там — синева, солнце, деревья в розовом инее и по яркому снегу бежит к нашей избе Даша Сапожкова.
Я сам тут моментально повёртываюсь, натягиваю обувку, одёжку, толкаю плечом крепкую, настылую за ночь дверь. Добрая бабушка едва успевает крикнуть вослед:
— Обедать хоть приходи… Поскакал, не пивши, не евши…
А я уж стою на снегу у крыльца, там рядышком и Даша. Из-под толстой, бело заиндевелой шали у нее — только синие глазища. Она радостно ими сияет, торопливо спрашивает:
— На корытце поедем?
— На нем! Вот оно! — еще быстрей отвечаю я и вытаскиваю из-под крыльца липовое, долбленое корытце. Раньше бабушка кормила из него поросенка, да потом оно треснуло и, стянув трещину веревкой, бабушка преподнесла корытце мне: «Зимой на горке оно станет лучше всяких салазок!»
А горка у нас отличная, крутая. Это даже и не горка, а самая настоящая гора. Она ныряет сразу за деревней в луговую долину. Летом мы, ребятишки, вослед за взрослыми бегали сюда ворошить, сушить сено, плескались в здешней родниковой речке. А теперь и долина вся белым-бела, и речка там спряталась под снег, под лед. Речные излуки обозначены лишь морозно-серебристыми купами прибрежных верб.
На краю крутизны я лихо обсёдлываю корытце, кричу Даше:
— Садись и ты! Держись за меня!
Даша ничуть не пуглива, но тут сомневается:
— Вдруг в речку залетим? Вдруг лед треснет?
Я бью пяткой валенка по снегу, добиваюсь до твердой мерзлоты:
— Во! Землю заковало! А, значит, и речку… Поехали!
Дашины руки опускаются мне на плечи, она садится за моей спиной; и — ш-шых-тых-тых! — со стуком, со свистом по снеговым кочкам, по сугробам корытце несет нас под кручу, прямо в белую с белыми вербами глубину.
Низехонько навислые над берегом вербы осыпают нас легким, как пух, инеем. Мы выносимся на речную гладь. И хотя Даша ахает, лед под нами надежен, прочен. А за корытцем по снегу, по льду пропахана чистая, зеркальная дорожка.
Мы дружно хохочем; мы, черпая голенищами валенок глубокий снег, карабкаемся по сугробам опять вверх. И снова да снова летим с горы. А когда уморились, от снежной пыли да от беготни измокли, то решили глянуть, что делается в речке под нашими дорожками. И не успели уткнуться в прозрачный лед, я тут же воскликнул:
— Рыбка!
— Золотая! — подхватила Даша.
А подо льдом в тихой воде, в такой тихой, что и темно-зеленые водоросли там почти не колышутся, — стоит, никуда не плывет в самом деле золотисто-нарядная, красноперая рыбка. Она там только щечками-жабрами едва приметно дышит, а так — будто задумалась о чем или чего-то упорно ждет.
Недвижности такой я не вытерпливаю, говорю негромко: