— Тавно я так хорошо не спала, — хрупнув платьем и всем, что может и не может хрупать в человеке, не открывая блаженно сомкнутых глаз, потянулась она. — Приро-та! — И потрепала Гария по лохмотам. Заметив сковородку с жаревом, закуску, нарезанную и разложенную на чистенькой скатерке с национальным орнаментом по кайме, докторша томно пропела: — О-о-о, этот матэриализм мне нравится! Сон на природе и обильная еда шли на пользу этой женщине и на глазах улучшали и без того добродушный ее нрав.
Хорошо закусив, спутница Гария откинулась на раскинутый на берегу клетчатый плед, закинула руки за голову, и глубокий стон истомы, нетерпеливое предчувствие наслаждений донеслось до нас из недр недюжинного создания природы.
— Но, но! — остепенил ее Гарий. — Не забывай, што сдесь люти, мушчины между прочим.
— Ты так думаешь? — жуя какое-то зеленое сено, проворковала Ренита. Гарий захохотал и, показывая пальцем на Рениту, патетически прочел стих-эпитафию:
— Ха-ха-ха-ха! — зашлась в сытом и довольном смехе Ренита. Платье на ней затрепыхалось всеми оборками, под платьем все так заходило ходуном, заперекатывалось, что я и глаза закрыл, ожидая взрыва с громом.
Гарий рванул на себе рубаху и указал Рените под черемухи, на палатку, заверил ее, что скоро будет. Пальцем погрозив Гарию, Ренита удалилась от костра, постегивая себя веткой по голым икрам, облепленным редким в этот час, но все же ее сдобное тело учуявшим комаром.
Был предутренний час. Наверное, предутренний, потому что ночи настоящей, темной так и не наступило, или я ее прозевал в азарте рыбалки и созерцания здоровой, жизнерадостной женщины. Соловьи так и не унимались, трели их сделались вроде бы еще звонче и отчетливей, да и прибавилось как будто птиц по берегам, в кустах и деревах. Пели они из белого поределого тумана, в котором белыми же, но отчетливыми тенями проглянули самосевки-полосы. Вдоль реки, то рассыпчато подступив к самой воде, то островками, то полосами, по межам, в грудах каменьев цвели черемухи, дикие, полусухие, так и сяк изогнутые яблоньки, спутанный терновник, куцелапые, приземистые груши, одичавший вишенник, черешни со сломанными на дрова вершинами и окостенелыми братними стволами, тонкоствольные сливицы, и еще, и еще что-то, да все лохмато, все ароматно. Земля с повсюду выступившим из нее серым и рыжим каменьем выслала на береговое приволье все, чем она могла украситься, — ей здесь, на побережье, никогда не разрешалось проводить время в праздности, потому что каждый клочок бедной прибалтийской земли должен был работать, производить жито, пшеницу, ячмень, картофель, фрукты и овощи.
Однако земля, как и всякое живое место и существо, не могла обходиться без наряда, потому, хоть и украдчиво, поодаль от деловитого крестьянского взгляда угрюмого хозяина, летней порой обряжала себя, где могла, отыскивала, пусть и укромный, уголок, полоску по бережкам рек, прудов и озерин, даже на обочинах полей, как бы заключивших квадрат земли в каменные латы, пробовало расти и цвести разнотравье: пустырник, крапива, борщевник, морковник, чертополох, серая полынь. Кусты, как и травы, все больше колючие, среди которых самым нежным, беззащитным недотрогою малинился шиповник.
Был исход весны. По припоздалости, пожалуй что, и середина ее. Все жило и цвело по своим, календарем не учтенным срокам, и, когда совсем остыл и ушел на запревающие заречные болота туман, берег наш оказался в пене сдобного, росою взбодренного, желтого теста. Словно прижимистая хозяйка с зимы копила куриные яйца, прятала их в туеса и лукошки, не давала детям даже поутру и вдруг расщедрилась и на светлый весенний день несчетно наколола их, взбила мутовкой в тесто для куличей, да взяла и вывалила такое добро на берег Даугавы.
Я вырос в стране причудливых и дивных цветов, в Сибири, где в начале лета, да и в разгар его, земля не цветет, а буйствует, заливает себя в три, в пять слоев разноцветьем, но такого празднества первоцвета, такой сдобной роскоши, такой бодрой петушиной стаи не видел нигде. И когда я сказал, что первоцвет зовут у нас петушком, едят его стебельки, мягкие листья пускают в салат, да на глазах у латышей изжевал сочный стебель петушка, Володя и Гарий умилились.
— Каждому своя родина — самая прекрасная земля, и нельзя человеку бес нее… — засаженным голосом вытолкнул из себя Гарий и отвернулся от нас.
Когда я потряс Гария добычей вимбы, он не заклокотал от черной злости, не проникся тихой ненавистью ко мне, как это бывает на рыбалке у людей с неустойчивой психикой и мелкой завистью. Наоборот, он проникся ко мне такой доверительностью и такой радостью наполнился от того, что вот его родная земля Латвия не подвела, оправдала надежды, одарила гостя и добычей, и красотой, да и полез за пазуху, вынул оттуда конверт с иностранными штампами, марками, почтовыми знаками:
— Чьто?! Я являюсь знаменитый филателист. Меня вся Латвия знает, может, ешче дальше!..
В конверт были вложены хрустящие пакетики, и оказались в них не порошки, а крючки с коленцами, и такие крючки, каких мне видеть не доводилось — позолоченные, с резвым загибом и беспощадным отгибом.
— На такую уду, — с благоговейной боязливостью покатав один крючок, будто самородок, на ладони, — и клевать не надо! Его только понюхаешь — и готово дело! — заключил я.
— Совершенно правильно! — подтвердил Гарий и на мой естественный вопрос: отчего же он не показал мне эти невиданные крючки раньше? — смущенно пояснил, что и на самом деле не верил в мои рыбацкие способности, потому как все литераторы, побывавшие с ним на рыбалке, на словах только лихие рыбаки, на самом же деле — што попало… Один знаменитый поэт поймал себя за губу и, пока довезли его до района, едва не помер, ругательски ругал заморские крючки, которые впиваются с буржуазной алчностью, беспощадной хваткой имают советского человека и есть это не что иначе, как идеологическая диверсия…
Крючки оказались на самом деле буржуазные, только не заморские — заокеанские, в Австралии у Гария живут родственники, один из них будто бы чемпион мира по любительской рыбалке и тоже знаменитый филателист — он-то и научил Гария рыбачить и собирать марки, посылает их из дальней страны до сих пор, иногда кладет в конверт рыболовецкие крючки редкостной красоты и качества. И дал бы мне их Гарий, если б не поэт, попавшийся на крючок и посчитавший это злобным происком империализма. Однако теперь, когда он, Гарий, убедился в моей рыбацкой смекалке, уверился, что мне можно доверить даже буржуазные крючки и я на них не попадусь ни в прямом, ни в переносном смысле, он их мне сам привяжет, и садок под рыбу отдаст, Рениту даже отдал бы — таким он братским чувством ко мне проникся, но боится за меня — докторша нравом круче вимбы, и пока что один лишь Гарий может ее подсекать, заводить в тиховодье и, вытащив на берег, укрощать.
Торжественное, может, и неловкое молчание охватило нас. Мужчины же хоть и разных национальностей, да одинаково стесняемся душевных излияний. Может, Гарий думал в ту минуту о родственнике, живущем в Австралии. Он хоть и чемпион мира, живет небедно, судя по дорогим крючкам, маркам, мечтает, однако, хотя бы быть похороненным «дорогая, любимая родина».
Чтоб заполнить неловкую паузу, от благодарности к моим попутчикам, к этой реке, одарившей меня добычей, доставившим мне радость общения еще с одним уголком нашей многоверстной терпеливой земли, я стал хвалить латышей за трудолюбие, за опрятность и честность, за то, что на такой скудной, каменистой почве умудряются они выращивать хорошие урожаи. Гарий ушел в палатку, под черемуху. Он все-таки думал о родственнике, живущем в Австралии, — заключил я про себя, — и не только о нем.
Володя разобрал сиденья в машине, наладил постель, пригласил меня спать, но я сказал, что хочу посидеть у огонька, и он оставил меня в покое. Подживляя огонек, я полулежал на раскинутом пледе, смотрел, думал, ждал теплого утра. И было мне покойно на душе и немножко сладко и слезливо от той все утишающей грусти, которая лучше всяких лекарств лечит сердце от раздражения. И думалось, что земля наша едина, и соловьи поют всюду, где они есть, во славу мира и любви, наверное, и в Австралии поют то же и так же, но как тогда мы умудрились разделиться не только по языкам, но и по нравам, точнее, по кем-то и зачем-то внушенной норовистости, и каждый, или почти каждый, считает себя лучше другого, да вот его-то самого-то кто-то тоже считал или считает хуже себя, и должно доказать на кулаках, что это не так, что все совсем наоборот — своротит брат брату скулу набок и удовлетворится превосходством хотя бы в мордобое.
Незаметно и согласно я утих в себе. Вкрадчивая благость овеяла меня запахами наутреннего, еще сонного цвета и растущей, набирающей силу травы. Река была покойна и вроде бы нетороплива, ничто не тревожило ее высвобожденной от тумана глади — ни рыба, ни птицы, даже крякаш в болотах перестал браниться, уснул, видать, положив голову себе под теплое крыло или на шею мягкой и доброй подруги. И она перебрала, причесала, смазала жирком каждое яркое перышко на его беспутной и чудо какой красивой голове.
Незаметно и согласно я утих в себе. Вкрадчивая благость овеяла меня запахами наутреннего, еще сонного цвета и растущей, набирающей силу травы. Река была покойна и вроде бы нетороплива, ничто не тревожило ее высвобожденной от тумана глади — ни рыба, ни птицы, даже крякаш в болотах перестал браниться, уснул, видать, положив голову себе под теплое крыло или на шею мягкой и доброй подруги. И она перебрала, причесала, смазала жирком каждое яркое перышко на его беспутной и чудо какой красивой голове.
Под пенье соловьев, под шелест полузатопленного ивняка, шевелимого убывающей водой и торопящегося с листом, под шипенье смирного огонька, золотым оком светящего в мировые бездонные пространства с этой доброй земли, наутро совсем усмирелой и мудро печальной, с этого цветущего бережка одной из бесчисленных рек планетки нашей, пока единственной для нас, уснул я незаметно и проснулся от солнца, неназойливо и шаловливо шевелившегося на моем размягшем лице.
Соловьи почти унялись, пели разрозненно, редко, как бы по обязанности. Рыбаки снова сидели каменными изваяниями на противоположном берегу и сторожили закидушки с колокольцами. Скоро проснулся Гарий, мимоходом брякнул лапищей в машину так, что она задребезжала всем железом и качнулась на колесах. Володя привидением взнялся с сидений, в панике подскочил за отпотелыми от дыхания стеклами, ударился в потолок машины и, схватившись за макушку, погрозил другу своему кулаком.
Я спросил Гария, зябко передергивающего плечами и зевающего во весь рот, — не мешали ль им соловьи? Он тупо уставился на меня:
— Какие соловьи? Ты чьто? — И, придя в себя, махнул рукой: — А-а, соловьи! Не тревожьте солдат, да? Комары нас тревожили. Как это у Коли Глазкова? — «Все неизвестности любви нам неизвестны до поры. Ее кусали муравьи, меня кусали комары!..»
Утром Володя добыл еще пять вимб. Гарий со словами: «Совесть иметь?» — выжил меня с моего добычливого места, выдернул там четыре рыбки. Я поймал всего лишь пару вимб, но зато рыбины были крупнее остальных, и спутники мои сказали, что я не напрасно имею название — «сибирьак».
Очень всем довольные, прикатили мы в Ригу. Где-то на окраине, похожей на все окраины современных городов коробками серых домов, мы высадили Рениту, она что-то по-латышски сказала Гарию, он лениво ей ответил: «Да, да, конэчно», и, послав всем воздушный поцелуй, орезвевшая на природе Ренита проворно стриганула в подъезд, обсаженный кучерявым кустарником, и более не оглянулась — дома ее ждала «оч-чень строгий мама, до сих пор сапрешшающий ребенку кулять слишком поздно…»
Володя отдал нам всю добытую им рыбу, сказав, что ему возиться с нею не хочется да и на работу надо. Тут только я узнал, что Володя — убежденный старый холостяк. Он хотя и прощал Гарию его мужские вольности, однако в глубине души не одобрял его, но, давно и по-братски привязанный к нему, по-братски же помогал и семье, и другу, относился к нему, как к неразумному дитю, которого нужно журить, но и оберегать надо от всяческих напастей.
Гарий с удочками и с садком, набитым рыбой, шел по улице, и почти каждый встречный латыш останавливал его, восторженно вертел и нюхал садок, причмокивал языком, всплескивал руками.
Гарий охотно останавливался, хвастался, кричал громче всех, из всего ора я различал лишь — «Вимба!». Половина Риги, во всяком разе центр столицы Латвии, был взбудоражен и сбит с равномерного движения.
Возле большого фирменного магазина Гарий замедлил шаги и, глядя в сторону, поинтересовался — есть ли у меня деньги? Получив червонец, он сверкнул затуманенными было сном и усталостью глазами, разом пробудившимися, — «Одна минута!» — и исчез за тяжелыми старинными дверьми, на которых что-то было написано по-латышски, судя по цифрам, часы работы.
Не было Гария долго. Я сморился на солнце у каменной стены, на нагретом тротуаре, подремывал стоя и меня толкали прохожие, ругаясь на непонятном мне языке.
— Всегда, когда быстро нужно, много-много народу! — возмущенно закричал Гарий, облитый потом, вывалившись из магазина. — Извини, пошалуста.
На спиннинге, который мы так и не вынимали из связки удочек, болтался обрывок лески, и не было посеребренной, почервленной блесны, присланной, как говорил Гарий, тоже из Австралии его родственником-эмигрантом. Я поинтересовался — где же блесна? Гарий сердито сообщил, что на нее в магазине поймалась «шэншына».
— Как поймалась? За что? — остановился я, ошарашенный, посреди тротуара.
— Как, как? Са шопу поймалась! Вечно эти шеншыны лезут куда попало и цепляются за все! — ругался Гарий. — На эту блесну рекордно брала шшука — и вот…
Он, Гарий, тихо-мирно стоял в очереди в кассу. Удочки в руке — забыл их мне оставить, не выспался же, совершенно ничего не соображал. Потом пошел в отдел получить почки, — его жена так прекрасно готовит их. Потом он решил купить «тевочкам»-дочерям мороженое, поскольку еще оставались деньги, побаловать жену — взял пару апельсинов, чтоб не так стыдно было за ночь, проведенную «с друкой шэншыной на природа». И по мере того как он кружил по магазину, приобретал покупки и расталкивал их по карманам, в магазине нарастал гул возмущения, на который Гарий сначала не обращал никакого внимания, думая, что выкинули дефицит и народ волнуется из-за этого. И не сразу, конечно, но все же обнаружил, что покупатели опутаны леской и пытаются из нее выбраться. У одной женщины сзади на платье почему-то прилепилась блесна, и, присмотревшись, Гарий узнал свою блесну, потому что такая блесна всего одна не только в Риге, но и на всем побережье. Еще он обнаружил: почти вся леска, очень крепкая, дорогая, потому что у «моряков» купленная, с катушки смоталась. Ну что ему оставалось делать? Он вынул из кармана складник, обрезал леску и поступился блесной.
— Сто метров леска пропала! Блесна пропала! У-у, эти латыши! Чьто са нарот?
И ругался Гарий, и шумел, когда его останавливали знакомые, он продолжал ругать их, они не обижались, они хохотали, а Гарий пожимал плечами.
Дома он нежно поцеловал жену в щеку, показал улов, заявил, что устал невероятно, спросил, как здоровье девочек, велел спрятать в холодильник мороженое для них и очень уж заметно юлил, бурно выражая чувства. Обрадовавшаяся нашему приезду жена покачала головой:
— Гарий, ты опять? — и прижала апельсины к лицу.
— Чьто ты? Чьто ты! Как я могу? У нас же гость! Ну, спроси у него, спроси!.. Ты кушать стафь. Мы так проголодались. Хотя постой. Ты права. Как всегда, права. Я действительно поймал шэншына! На блесну, представляешь?! — И пошел весело рассказывать, как он зарыбачил в магазине женщину, как запутал леской покупателей, и жена его, милая, рано старящаяся, накрывая на стол, произнесла со вздохом:
— Гарий, Гарий! Ты когда-нибудь сам поймаешься…
Пока жена собирала на стол, Гарий трижды мне поставил мат на шахматной доске, сказал, что совсем неинтересно обыгрывать дураков, и стал показывать коллекцию марок. Тут, у Гария, я впервые увидел и понял, что марки — это целая наука, что прекрасна его коллекция и очень дорого стоит.
Жена Гария приготовила почки куда с добром, и все другое было сварено вкусно, красиво подано на стол, хотя еда и куплена на гроши, заработанные женой за швейной машинкой и на случайные, нечастые заработки Гария.
На всем жилье, на всей квартире Гария лежала печать бедной опрятности, и две долговязые девочки с милыми и, как у матери, печальными ликами, будто срезанными с нарядных древних католических икон, были одеты в перешитые платьишки, обуты в подбитые в уличной мастерской башмаки. И рыбу, догадался я, друг Гария, Володя, отдал совсем не по прихоти и случайности — он давно уж, видать, «незаметно» тащил в этот дом всякую добычу, да и не только добычу, и не только он. У Гария друзей пол-Риги, и не все они приходят сюда только в шахматы играть и смотреть его картины и марки.
Широко, раздольно сидел за столом Гарий, трепал девочек по бантам. «Ах вы, мои крошечки! Ах ты, шонушка моя етинственная!» — ворковал хозяин, и я видел, что он верил в то, что говорил, искренне верил, и забыл про всех и про все — какая легкая и безоблачная натура. И когда жена сказала:
— Скорей бы ты состарился, — и потаскала его за лохмоты на голове, он поспешно и с радостью подхватил:
— Да-да! — И, все более возбуждаясь, начал мечтать. — Надо продавать коллекцию марок и покупать самолучший цветной телефизор. Японский! Да, японский! У моряков. — Он крепко обнял свою жену. — Будем сидеть, милая моя шонушка, тобрая моя старушка, смотреть телефизор. Шахматный выпуск. Музей. Футбол. Рыбаков. Про филателистов тоже… Хорошо!
Жена Гария грустно сказала, что он же не сможет жить без стихов и картин, без друзей, без гулянок, без шахматного клуба, лишившись коллекции марок, тут же запросто умрет.
— Ну и чьто? — с тихой печалью молвил Гарий. — Сразу два хороших дела получится. Кончатся ваши мученья и останется заммечательная вещь — цветной телефизор.