Русские музы для француза, или Куртизанки по натуре (Лидия Нессельроде, Надежда Нарышкина) - Елена Арсеньева 2 стр.


Да-да, что было потом? И если Александр Васильевич в самом деле невзначай убил Луизу, что делал после? Отчего взят под стражу только сейчас? Или все это время не мог решиться обратиться в полицию? Или пытался… о Господи, вот ужас-то! – или пытался скрыть труп?! Или Луиза какое-то время была жива, а только теперь отдала Богу душу?

Ужас.

Да, верно, ужас, но было во всем этом нечто еще более ужасное, чем само убийство, совершенное бывшим любовником (Надежда и не заметила, как сама невзначай употребила это словечко – «бывший»!). Что, если кто-то видел госпожу Нарышкину в тот бурный вечер в доме Сухово-Кобылина? Что, если этот неведомый свидетель донесет? Уже донес? Что, если Надежду привлекут к расследованию как соучастницу пресловутого crime de passion? Что, если сейчас Софья расскажет Нарышкину, мол, в вечер совершения убийства брат ее был не один?..

Надежда схватилась за голову, пытаясь привести в порядок сумбурно скачущие мысли, и наконец до слуха ее долетел голос Софьи, которая в подробностях рассказывала о том, что произошло. И Надежда смогла слегка перевести дух, потому что имени ее не упоминалось, это раз, а во-вторых, картина преступления вроде бы вырисовывалась совершенно иная.

Вот именно – вроде бы!

Из записки А.В. Сухово-Кобылина императору Николаю I:

«…7 ноября проведен мною в кругу моего семейства, а вечер – в доме губернского секретаря Александра Нарышкина, где встретил я до 15-ти знакомых мне лиц; после ужина во 2-м часу ночи оставили мы дом его и я, возвратясь к себе около двух часов, лег спать.

На другой день, 8-го числа, я отправился поутру из дому по собственным делам и, заехав на квартиру Луизы Симон, не нашел ее. Прислуга ее объявила мне, что накануне, в 10 часов вечера, она сошла со двора и во всю ночь не возвращалась. Обстоятельство это, несогласное с правильностию и особенною скромностию образа жизни Луизы Симон, с первого раза возбудило во мне опасения. Немедленно занялся я расспросом о ней у ее знакомых и, не получа решительно никаких слухов, вечером того же дня, т. е. 8-го числа, известил Тверскую часть, а уже ночью, обще с зятем моим, полковником Петрово-Соловово, сообщили г. обер-полицеймейстеру.

На следующий день, 9-го числа утром, вновь явились мы к г. обер-полицеймейстеру и, подтверждая наши опасения, просили у него всех средств к самым деятельным разысканиям. Вследствие сей нашей просьбы, немедленно были присланы ко мне полицейские сыщики, которым (в особенности главному из них, Максимову) я объяснил привычки Луизы Симон, назвал ее знакомых, описал приметы и одежду; так, что когда того числа вечером Пресненская часть известилась, что за Ваганьковым кладбищем замечено тело убитой женщины под такими-то приметами, то с другой стороны вся московская полиция уже знала, что Луиза Симон под теми самыми приметами пропала без вести в ночь с 7 на 8-е число необъяснимым образом, а потому имела все причины произвести самый тщательный подъем тела и осмотр квартиры, которые должны были с первого шага привести следователей к открытию убийц.

Несмотря на то, все мои люди были взяты полицией под арест и дом мой подвергнут осмотру. Произведен вновь строжайший осмотр моего дома, а в особенности кабинета, в котором все мебели, вещи, бумаги и частная моя переписка были пересмотрены, некоторые взяты к делу; сам же я вытребован в городскую часть к допросу. Он начался в 12-м часу дня. Вскоре явился в комнату присутствия г. московский обер-полицеймейстер генерал-майор Лужин, который, обратившись прямо ко мне, сказал мне на французском языке, чтобы я безрассудно не медлил добровольным признанием и что запирательство мое послужит только к аресту всех лиц мне близких.

Слова эти открыли предо мною целую бездну: потрясенный всеми ужасами самого события, смущенный арестом, угрожавшим, может быть, престарелой матери моей, сестрам, зятю, я просил генерал-майора Лужина, чтобы он немедленно представил все улики, все обвинения, говоря, что я готов отдать и имущество и жизнь, чтобы раскрыть этот страшный покров возводимых на меня подозрений. Г. обер-полицеймейстер, к удивлению моему, немедленно удалился, сказав, что улики у него в руках и что они будут представлены в свое время. Мне было предложено около 40 вопросных пунктов, на которые, отвечая собственноручно, точно и подробно, показывая простую, очевидную, а главное, всем известную правду, встречая вопросы обыкновенные, даже излишние, я непрестанно ждал, что явится или лжесвидетель, чтобы уличать меня в убийстве, или, по крайней мере, что предложен мне будет вопросный пункт такого рода, который мог бы служить основанием к высказанному мне столь прямо обвинению, но, к удивлению моему, во всех предложенных мне вопросах не встретил ни улик, ни показаний, мне противуречащих, ни даже клеветы или лжесвидетельства, а потому считал себя по крайней мере на этот день чистым пред Законом и Государем. При словесных допросах я поражал следователей очевидною истиною моих доводов, которые заключались именно в том, что мое нахождение в другом месте, а следовательно невозможность лично совершить преступление, доказывается свидетельством более сорока лиц (моего семейства, дома, гостей и людей Нарышкина) и есть обстоятельство существенное и не подверженное никакому сомнению, а потому если следователи, упорствуя в своем обвинении, предположили, что дело это совершено рукою купленных мною убийц, то и тогда надлежало найти сперва самых деятелей преступления и потом уже по их показаниям обвинять меня. Но и здесь было новое оправдание: не сам ли я, после того как исчезла Луиза Симон, первый известил о том полицию и г. обер-полицеймейстера? Не сам ли я дал ее приметы, указал знакомых, рассказал привычки и таким образом давал полиции все возможные средства следить виновных по горячему следу? Данные мною полиции указания были прямы, положительны и оказались верными. Подозрений я не объявлял ни на кого, но на вопрос о лицах, имевших на Луизу Симон неудовольствие, я прямо указал на повара моего, который мог питать на нее злобу потому, что за месяц пред сим столовый расход по моему дому перешел из его рук в распоряжение Луизы Симон.

Но странно и необъяснимо было показание людей сих. Существенное, капитальное показание прислуги Луизы Симон: что она будто бы 7-го числа в 10-м часу вечера сошла со двора, не подтвержденное ничем и оказавшееся ложью, не подвергнуто было никакому сомнению и на нем, собственно, основаны все обвинения противу меня; мои же показания, подтвержденные всевозможными свидетельствами, принимались за запирательство; даже поспешность, с которой кинулся я отыскивать следы несчастной жертвы, была в глазах следователей беспокойство нечистой совести. Допрос мой длился до 12-го часа ночи, и следователи, не внимая простоте и ясности моих объяснений, без улик и доказательств от меня же требовали или признания в убийстве, или указания виновных, именно в те минуты, когда тщательный осмотр найденного тела Луизы Симон, о котором упоминал я выше, ее квартиры, постели, в которой она убита и на которой не было белья, вещей, которые расхищены, шифоньера, который был в совершенном беспорядке, прямо и просто открывали им истину.

По истечении 11-ти часов допрос мой кончился, не приведя решительно ни к какому результату; но, к удивлению моему, мне не была возвращена свобода, и я под присмотром квартального офицера препровожден был в Тверской частный дом впредь до дальнейших распоряжений. Во 2-м часу ночи явился Тверской части частный пристав и объявил мне, что московский военный генерал-губернатор приказал предать меня заключению. Немедленно был я заперт в секретный чулан Тверского частного дома, обстену с ворами, пьяною чернью и безнравственными женщинами, оглашавшими жуткими криками здание частной тюрьмы, в совершенную противность 976, 977, 1007 и 1008 ст. XV т. Св. зак.; в особенности же 978, которая даже в случае подозрения на меня прямо запрещала эту меру.

Убитый тягостию самого события, пораженный в самое сердце позорным местом моего заключения и нестерпимым обвинением в убийстве, в совершенной неизвестности о судьбе моего семейства, особенно матери и отца, которые в их летах могли быть смертельно поражены ужасом такого события, в томительных страданиях проводил я дни и ночи.

После трехсуточного содержания моего, в полночь, вошел ко мне Тверской части частный пристав, в сопровождении стражи, жандармов и человека, одетого в партикулярное платье, и приказал мне одеться; на вопрос мой: куда еще ведут меня? – мне ответа дано не было. Тогда исполнилась мера моего терпения. Среди безмолвных исполнителей гибельных для меня распоряжений, я объявил, что слепо повинуюсь противузаконным действиям, ибо знаю и верю, что у подножия престола Государя Императора найду суд и справедливость.

У дверей частной тюрьмы дожидалась карета; мне приказано было в нее сесть с человеком, одетым в партикулярное платье. Немедленно шторы оной были опущены; около двух часов возили меня в различных направлениях по улицам Москвы, заключили снова в неизвестное мне место, держали еще три дня в строжайшем секрете, не сделали ни одного допроса во все время моего содержания, не давали ни сведений о семье, ни даже книг для чтения и наконец по случаю признания преступников поручили Частному Приставу выпустить меня на свободу.

После трехсуточного содержания моего, в полночь, вошел ко мне Тверской части частный пристав, в сопровождении стражи, жандармов и человека, одетого в партикулярное платье, и приказал мне одеться; на вопрос мой: куда еще ведут меня? – мне ответа дано не было. Тогда исполнилась мера моего терпения. Среди безмолвных исполнителей гибельных для меня распоряжений, я объявил, что слепо повинуюсь противузаконным действиям, ибо знаю и верю, что у подножия престола Государя Императора найду суд и справедливость.

У дверей частной тюрьмы дожидалась карета; мне приказано было в нее сесть с человеком, одетым в партикулярное платье. Немедленно шторы оной были опущены; около двух часов возили меня в различных направлениях по улицам Москвы, заключили снова в неизвестное мне место, держали еще три дня в строжайшем секрете, не сделали ни одного допроса во все время моего содержания, не давали ни сведений о семье, ни даже книг для чтения и наконец по случаю признания преступников поручили Частному Приставу выпустить меня на свободу.

Вышед из тюрьмы, я узнал о новых публичных и окончательно гибельных для чести моей действиях. 20-го числа ноября в доме моем произведен полицией третий строжайший осмотр, причем, вероятно за неимением других улик, 13 дней спустя по совершении преступления, в домовой кухне моей вырезана половая доска, над которой прирезывалась живность. Самый дом мой, из которого я и все мои служители были взяты и в котором жили семейство мое и мать, был окружен надзором полиции, следившей за всеми выходившими и приезжавшими в дом. Впрочем, их было немного: несмотря на большое знакомство наше, семью, опаленную подозрением в смертоубийстве, оставили все. Имя наше терзал весь город. Этого мало: с минуты моего заключения в секрете, распущен был слух, что я сознался в убийстве, плачу и прошу милости судей.

Таким образом, неосновательное ведение следственного дела, обвинение меня в смертоубийстве, не основанное ни на одном факте, троекратный осмотр моего дома, шестидневное содержание в секрете и, наконец, клевета о моем признании окончательно утвердили убеждение в моей виновности до такой степени, что самое освобождение мое было для частных людей, особливо низшего сословия, делом странным, непонятным и полным невыносимых для чести моей подозрений. Слово «убийца», как яд, поразило меня и привязалось к моему честному имени.

Всемилостивейший Государь! Вся моя надежда, вся твердость заключилась ныне в непоколебимой вере в Вас, в Ваше правосудие и милость, в вере, которую правосудный Бог воплотил в моем сердце, как единственную, но твердую защиту против клеветы людей и противузакония тех из них, которые облечены властью…»

Копию этой записки Николай I передал шефу жандармов графу А.Ф. Орлову. Тот, в свою очередь, направил письмо московскому генерал-губернатору А.А. Закревскому:

«Милостивый государь, граф Арсений Андреевич.

Государь император соизволил передать мне, для всеподданнейшего доклада, полученную его величеством всеподданнейшую просьбу отставного титулярного советника Сухово-Кобылина, от 10-го июня, об удостоении его уверением в его невинности, по делу об убийстве в Москве иностранки Деманш.

Предварительно доклада моего его величеству по этой просьбе, мне необходимо иметь сведение: виновен ли г. Сухово-Кобылин по упомянутому делу и в какой степени, или совершенно невинен? – дабы в последнем случае он мог быть успокоен. По этому поводу считаю долгом препроводить к Вашему Сиятельству точную копию с просьбы (и приложенной к ней записки) г-на Сухово-Кобылина, покорнейше прошу вас, милостивый государь, почтить меня доставлением означенного сведения.

Имею честь удостоверить ваше сиятельство в совершенном моем почтении и преданности.

Гр. Орлов».

Генерал-губернатор Москвы ответил шефу жандармов следующим секретным письмом:

«Это происшествие объясняли следующим образом: г. Сухово-Кобылин, прожив несколько лет в любовной связи с Деманш, изменил ей и стал ухаживать за другою. Мучимая ревностию Деманш следила за каждым шагом своего любовника и в тот вечер, когда, не дождавшись ответа на посланную к нему записку, ушла со двора, застала у него соперницу, и убийство Деманш было вынуждено необходимостию спасти репутации соперницы. Молва сия получила большое вероятие, когда, при производстве обыска в квартире г. Сухово-Кобылина, следователи нашли в задней комнате на стене два кровавых пятна, а при выходе из этой комнаты, в сенях, между кухнею на полу, несколько таких же пятен и подток крови под стоявшими там бочонками. Все это подало следователям повод подозревать г. Сухово-Кобылина если не в убийстве, то, по крайней мере, в знании, кем оное совершено, а настойчивое уверение его, что люди его не могли участвовать в убийстве, и неотчетливое объяснение всех действий его в то самое время, когда пропала Деманш, были причиною его ареста, продолжившегося только шесть дней, пока четверо людей г. Сухово-Кобылина не сознались, что убили Деманш без ведома помещика, за жестокое с ними обращение.

Ваше сиятельство, без сомнения, изволит согласиться, что определение степени виновности г. Сухово-Кобылина в убийстве Деманш зависит по порядку от судебных мест, и как до окончательного приговора оных нельзя дать по сему предмету положительного отзыва, то я и полагал бы предоставить г. Сухово-Кобылину ожидать решения Правительствующего Сената, куда дело об убийстве Деманш поступит окончательно».

Под именем той «другой», с которой Сухово-Кобылин изменил своей француженке, общественное мнение мгновенно единогласно назвало Надежду Ивановну Нарышкину. Оказывается, воистину нет ничего тайного, что не стало бы явным, и Надежде только чудилось, будто их с Александром Васильевичем связь была от всех в секрете. Это был секрет Полишинеля, и если прежде о нем шушукались кулуарно, то теперь натурально звонили во все колокола и обсуждали на всех перекрестках.

Это был скандал, страшный скандал – из тех, которые разрушают семьи и сводят людей в гроб. В гроб, по счастью, никто не сошел, хотя барон Кнорринг надолго слег с сердечным припадком, – но семья Нарышкиных была фактически разрушена. Сначала Александр Григорьевич стоически делал хорошую мину при плохой игре и уверял, что молва на его добродетельную супругу клевещет, однако если Надежда не отведала кулаков оскорбленного супруга, то лишь потому, что своевременно скрылась под крылышком маменьки, в родительском доме. Причем она поступила весьма предусмотрительно, прихватив с собой дочь, потому что Нарышкин вскорости заговорил-таки о разводе с преступной женой и о передаче Ольги под его, отцовскую, опеку. Последней каплей, переполнившей чашу терпения Александра Григорьевича, была просьба Сухово-Кобылина подтвердить его алиби. Конечно, это был верх безнравственности… особенно если учесть, что обнаружилось: мадам Нарышкина беременна, и отнюдь не от законного супруга! Понятное дело, Нарышкин никакого алиби подтверждать не стал, а навсегда расплевался с бывшим своим конфидентом, украсившим его голову ветвистыми рогами и предавшим его имя позору. Теперь надлежало обратиться в Синод и к государю императору с просьбой о разрешении на развод с Надеждой (забегая вперед, следует сказать, что разрешения дано не было).

Разъяренный скандалом, барон Кнорринг жаждал примирения с зятем и требовал от дочери не больше и не меньше, как проползти на коленях от родительского дома до дома Нарышкина – по улицам и мостовым, прилюдно!

– Может, мне еще и лицо себе расцарапать, власы выдрать и голову пеплом посыпать? – пробурчала себе под нос Надежда, и хоть вслух сего сказать не решилась, однако про себя подумала, что папенька того-с, через край хватили-с. Конечно, она виновна… однако виновна прежде всего в том, что плохо прятала концы в воду. Как говорится в народе, не тот вор, кто украл, а тот, кто попался.

Да даже если и так! Даже если она и попалась! Подумаешь, беременность… ну что ж, дело житейское! Мало ли скандалов разражается в свете? Молва – что пчелиный рой: налетит, погудит, пожалит – да и прочь унесется. И рой этот в свое время носился вокруг очень многих Надеждиных знакомых – тех, которые теперь выступают поборниками добродетели. Как говорят англичане, у каждого в шкафу свой скелет. Взять хотя бы того же московского генерал-губернатора Закревского. Его супруга Аграфена Федоровна, прославленная в стихах Евгения Боратынского и Александра Пушкина, воспевалась этими поэтами отнюдь не за то, что была воплощенной добродетелью, отнюдь нет! С легкой руки Петра Вяземского, циника из циников, она носила прозвище медной Венеры, которую «можно пронять только медным же благонамеренным …». Понятно, какое слово из трех букв следует поставить вместо многоточия? Эх, какими только эпитетами не наделяли стихотворцы эту первую la femme fatale[2] русской поэзии![3] И Магдалина, и русалка, и вакханка, и Клеопатра… «вокруг нее заразы страстной исполнен воздух»… Граф Арсений Андреевич Закревский таскал на голове целую гирлянду рогов, а туда же, осмеливается рассуждать о нравственности и безнравственности! Что характерно, дочка Лидия, добрая приятельница Надежды Нарышкиной, пошла не в отца унылого, а в развеселую маменьку: взяла да и сбежала от мужа, чопорного графа Дмитрия Нессельроде, в Париж…

Назад Дальше