Если и произошло с ним что-то - это переход из одного вида Homo в другой: из думающего в страдающего. Раньше-то он, бывало, думал: страдать - не страдать? А теперь, не дав времени на размышление, вдруг заболит у него сердце, заноет...
Хлебал Петров щи, приготовленные Софьей, и думал о Софье.
Любви у них, наверное, не было. Софья за него пошла, поскольку засиделась в девках: самая из подруг красивая, а в девках. Он женился на ней, наверное, потому, что хотел ее, и не конкретно Софью, а просто женщину. И все так сошлось. Все облеклось в мораль. И все были довольны попервости. Но в их жизни не было красоты - красоты их совместного бытия. Они не создали гармонии.
Какая тут связь, но, думая о Софье, он почему-то думал и о Victoria regia. Что есть "виктория региа", как не сильно разросшаяся и потому лишенная чувственного смысла кувшинка? Разве можно, к примеру, гадать на ромашке: "любит - не любит", если ромашка величиною с таз?
Несколько дней Петров прожил тихо, спокойно. Эразм Полувякин и Кочегар его не посещали. Он читал Жапризо. Посещал институт и Публичную библиотеку.
Софья приходила: принесла белье и бананы. Опять натушила мяса. Сварила рассольник.
Петров испытывал к ней дружескую приязнь.
Именно Софья наткнулась на тетрадку в пестрой обложке с типографским названием "Tagebuch".
Из тагебуха выпала записка.
"Папа, это Антошкин дневник. Я его обернула, чтобы он не догадался. Я его случайно нашла. Что-то меня тревожит. Прочитаешь - положи в кухонный стол. Туда ни Антошка, ни наш Сергей Альбертович не лазают, они снобы. Целую. Анна".
Первая строчка в дневнике была:
"Я начал размышлять о женщине".
- Ничего себе, - сказала Софья. - Рано начал.
Гульден запрыгнул Петрову на колени и залаял на Софью.
- Соня, - сказал Петров. - Ты не находишь?..
Софья от них отмахнулась. Она читала с выражением:
"Весь вред и вся несправедливость происходят от женщины. Как только девчонка рождается, ее сразу записывают в лучшую половину рода человеческого и в председатели. Таньку Тараканщикову (Тараканище!), она еще в яслях командиром была, все время выбирают в председатели. И колотить ее нельзя, потому что она слабый пол. Ничего себе слабый - сильнее ее в классе только Ирка Золотарева. Тараканище говорит нахально: "Мужики, мне вас жаль. Вы обречены на вымирание". И по башке ей дать нельзя. Но почему, почему ей нельзя дать но башке? А еще говорят о какой-то эмансипации. Я посмотрел в словаре. Эмансипация значит - освобождение. Но скажите, скажите на милость, от чего их освобождать? Ха-ха! От наглости, нахальства, болтливости, подхалимства, ябедничества, крикливости, сопливости. Ах, подумаешь - глазки! Правда, у Тараканища красивые глаза. Но как она много жрет. Она съедает три пирожка, котлету с картошкой, компот и яблоко. А еще сколько дома! Их нужно освободить - и как можно скорее - от воображальства, от зазнайства, от всезнайства. Я слышал женщин нужно освободить от работы. Ха-ха! Да как же это сделать, если они так и прут в начальство и в торговлю.
Когда говорят о чести, джентльменстве, благородстве, о таком - о всем хорошем, то всегда хотят сказать, что этого нет у мальчишек. А девчонок-то от этого давно освободили.
Это просто мысли. Пока без выводов.
У Сократа была жена Ксантиппа. Она его била.
Диоген жил в бочке специально, чтобы женщины не лезли. Ведь никакая женщина не захочет жить в бочке. Диоген был умнее Сократа".
Софья зевнула, бросила Антошкин дневник в корзину с детективами и фантастикой.
- Анна дура, - сказала она. - Мальчишка влюблен в Тараканище. А Тараканище его в упор не видит. А насчет бочки он не понимает. - Софья засмеялась негромко. - Посели в бочку нашего Аркадия - туда столько девок набьется. В очередь станут. И будут, черт возьми, правы. Пошла я. Сегодня Аркадий с гастролей приехал. Может, от тебя привет передать?
- Передай.
Когда Софья ушла, Петров взял дневник внука-четвероклассника и принялся читать дальше.
Гульден делал вид, что ловит блоху, - собаке без блохи скучно.
"Теперь о Бабе Яге, - писал внук. - Тараканище говорит, что Бабу Ягу придумали мужчины из зависти к женщине и от врожденной тупости. И ведь действительно, такого безобразного персонажа среди мужского населения сказок и мифов нет. Ха-ха! Мама говорит: "Не смейся над Бабой Ягой, она, в сущности, несчастная женщина".
Размышляю:
Баба - женщина, жена, Жена - чья? Яга - его. Он кто? Леший. Баба Яга - жена Лешего. Да он что, дурак, взял в жены такое страшило? Он, наверное, женился на дриаде, Красавице.
Говорю Тараканищу - ты дриада. Она говорит - факт. Я ей объясняю. "Дриада" - древесная. То есть дубина, деревянная башка. Еле отбился.
Размышляю:
У Даля: "ягать" - кричать, визжать, вопить. Значит, Баба Яга кричащая, вопящая, визжащая женщина. У Рыбакова Баба Яга обязательно на коне. Визжащая женщина на коне - амазонка в атаке.
Скачала амазонки жили на Дону (по-ихнему Танаис), потом ушли на южный берег Черного моря, на железную речку Фермодонт. Они первыми освоили железное оружие и овладели верховым конным строем. То есть изобрели конницу. Амазонки были вооружены боевым топором и кинжалом (все железное) и луком (наконечники у стрел железные). Имели железный щит и железный шлем. Они наносили поражение всем. Стрела с железным наконечником пробивала бронзовый щит, руку и бронзовый панцирь. А железный боевой топор! Амазонки, как вихрь, налетали и, как вихрь, исчезали в степи. Они с диким визгом врывались в селения, угоняли скот, отнимали хлеб и увозили с собой девочек. Отсюда у восточных славян страх перед Бабой Ягой и запугивание ею детей. Амазонки так распоясались, что пришлось самому Гераклу вмешаться. Он пришел на реку Фермодонт, проник в их главное логово Фемискиру, убил их молодую царицу Ипполиту, отобрал у нее волшебный пояс и отдал грекам. А ее мать, красавицу царицу Антиопу, выдал замуж за афинского царя Тесея. Когда Геракл ушел, амазонки поскакали в Грецию. Напали на Афины и ворвались в центр города. Но почему-то отступили. Наверное, их упросила Антиопа.
С волшебным поясом мне все ясно - это перевязь, на которой висели лук и колчан со стрелами. Хотя греки и переняли лук у амазонок, но они считали его оружием слишком жестоким и безнравственным - лук лишал противников возможности выказывать мужество, ловкость, силу и благородство. Когда греки воевали между собой, они договаривались лук и стрелы не применять.
Амазонки построили города Эфес, Смирну, Киму, Мирину.
После похода на Афины амазонки ушли с Фермодонта на северный берег Черного моря, где сейчас город Сочи. Попробовали слиться со скифами и сарматами. Они им не понравились. Амазонки приуныли, растерялись - что делать? Прискакали они один раз к нашим предкам, порубали мечами всех жен и заняли их место. Отсюда женщины у нас такие воинственные и властолюбивые. Даже моя мама. Особенно Тараканище".
Антошкин дневник оканчивался размышлениями: "Думаю: железная ступа и помело - объяснимо. Помело: за девчонками тянется устойчивое прозвище "метелки" - наверное, от прически "конский хвост". Амазонки носили прическу "конский хвост". (Изображение на вазе.) Может быть и другое железный боевой топор, украшенный лентами по счету убитых врагов. Железная ступа - все железное вооружение, особенно щит и шлем. (Амазонки переняли железо у талантливого, но не воинственного племени Халибов.)
Не могу понять двух вещей.
Первое - при чем тут избушка на курьих ножках?
Второе - почему, ну почему, когда я смотрю на Тараканище издали, меня тянет подойти к ней поближе?"
Петрову хотелось бы видеть Антошку инженером или ученым естественного направления, но он пошел в деда, несчастный, и дед в свое время руку к этому приложил.
Когда Антошка был маленьким, его часто оставляли с Петровым. Вместо сказок и другой дидактической литературы (Петров считал, что термин "детская литература" следует заменить на термин "дидактическая литература" - так будет правильнее) дед читал ему мифы. Один миф сцеплялся с другим мифом, одно имя связывалось с другим именем; утром, когда Софья приходила их будить, на полу вокруг широко разложенного дивана лежали тома энциклопедий, справочники и словари.
Речку Темре-чай - легендарный Фермодонт на южном берегу Черного моря - они так и не отыскали.
Петров порылся в зятевых книжных шкафах, нашел Атлас мира, но карта Турции в атласе была еще меньше, чем в энциклопедии.
Гульден сладко сопел в кресле. А Петрову грезились тучные долины, по которым несутся умащенные маслом ахалтекинцы с гордыми, но, увы, одногрудыми девами.
На следующий день Петров долго работал в Публичке.
Потом Петров погулял с Гульденом, обрезал пожилую дамочку в голубых босоножках, упрекнувшую его, что он собаку не кормит: "А у нее брюховина к горбовине приклеилась", высказав несколько соображений геронтологического характера, и посетил Валентину Олеговну. Договорился, чтобы она выгуляла Гульдена вечером, а может, даже и утром, - у него самого, мол, срочная работа и он, мол, заночует где-нибудь в Кронштадте или в Выборге, - и направился к Кочегару; Петров волновался за Эразма - куда тот пропал? - а скука, наслоившаяся в душе от чтения фантастики и детективов, имела такое свойство, что вызывала конфузливое желание выпить.
Горная леди грузила на электрокар макулатуру, связанную бечевкой в плотные пачки.
- Повезу на пункт, - сказала она Петрову, как своему. - Обещал "Режиссерские уроки". Сдавать буду на режиссера. Тепэр знаю мой пут. - Она сжала кулаки, кому-то воображаемому скрутила руки назад, кого-то саданула под дых, кому-то отвернула шею и сплюнула.
"И ведь сдаст, - подумал Петров. - И примется интерпретировать Шекспира. "To be or not to be". Неужели ее это волнует? Впрочем, те, кого это волнует, не идут в режиссеры".
- Ты к нему? - Рампа улыбнулась Петрову, и соболя ее бровей, пребывавшие все время в свирепой схватке, расцепились, а в черных глазах проступила младенческая синева. - Иды. Он внызу. - И добавила, улыбнувшись еще теплее: - Твой друг Эразм - хороший человек, мне любов лечил. Тепэр имею.
В котельной у тумбочки сидели Кочегар и, Петров вздрогнул, тот самый мужик в светло-коричневых брюках, который сломал тюльпаны.
- Казанкин, - сказал Кочегар. - Лева.
Фамилия была как будто известна Петрову еще до их достопамятной встречи, но скорее всего по кино или телевидению. Наверное, какой-нибудь киногерой. Скажем, капитан Казанкин, сапер.
- Да мы знакомы вроде, - буркнул Казанкин, подняв на Петрова печальные глаза. - Тоже мужик загубленный, как и я. Петров, сердишься? А ты и меня пойми - обалдел я, ошалел.
- Садись, Петров, - сказал Кочегар. - Эразм наш куда-то делся. Ни дома нет, ни сюда не приходит - не иначе в море. Скажем, обретается он сейчас в Лондоне. Все сам бери, Петров, и табуретку и кружку. Это Казанкин. Пенсионер. Мы с ним вместе работали на заводе. Мы кузнецы.
"Конечно, они кузнецы. Кузнечики".
Петров смотрел на Казанкина грустно и недоверчиво. На пенсионера тот был похож, как племенной бык на тенора. А в груди Петрова одинокий воробышек клевал пшено.
- Был я тогда... Пенсию обмывали. Вернее, до этого был, а потом, стало быть, шел. Шел, ну. Бездумно...
В пятьдесят лет Казанкин вышел на пенсию по горячей сетке. Вообще-то он мог бы остаться в цехе, где был на прекрасном счету: имел орден и персональную зарплату. Но Казанкин начал бояться огня. Что-то в нем повернулось, и он дорабатывал чуть ли не зажмурившись. Искры окалины летели в него - он хоть бы что, боялся он спрятанного внутрь поковки жара. Ему казалось, что вот он ударит поковку посильнее - и она лопнет, как колба, и налитый в нее огонь выплеснется ему на руки. Все знали об этой его болезни и потому не удерживали и сочувствовали. Казанкин решил погулять годик, съездить на родину в Новгородскую область, да на Черное море, да а какую-нибудь соцстрану - скажем, в Болгарию (хотелось ему в Болгарию). А потом бы он снова вернулся на завод, поскольку запах пиленой древесины Казанкина просто обескураживал: разглядел Казанкин в дереве что-то такое, чего никак не мог отыскать в металле, - какую-то в дереве покойную внутреннюю доброту.
После того как Казанкина проводили, дали на память электронные наручные часы-дисплей с гравировкой от коллектива (у него-то были такие часы, только получше - японской фирмы, но подарок - это подарок, тем более с гравировкой), Казанкин, как водится, выпил.
Все это происходило в Доме культуры. Было грустно, но почему-то все хлопали. Герой соцтруда Рожнов, бригадир Казанкина, прослезился на сцене.
После было несколько тостов в буфете.
После был вечер с красивым закатом. Казанкину казалось, что поковка лопнула все же от удара стотонного молота и огонь выплеснулся на свободу. Он разглядывал свои неопаленные руки и пел. Домой в совсем новый район ему идти не хотелось, он шагал к своему земляку и бывшему собригаднику, ныне оператору газовой котельной, Иванову Егору Фроловичу, чтобы еще поговорить.
И начало портиться у него настроение. И все портилось.
Немного не дойдя до котельной, Казанкин остановился и долго глядел на крыши домов, и волна сиротства заливала его. Он знал эти крыши, как дворник знает свои дворы. И от испорченного настроения и от этих знакомых крыш он как бы уменьшился в росте и возрасте. И вот он стал совсем маленьким мальчишкой-оборвышем, сбежавшим из детского дома, чтобы жить самостоятельной вольной жизнью. А над ним, придавив его ногой в желтом полуботинке, возвышался неуловимый чердачный вор по кличке Цыган.
А Цыган-то он был не цыган, но смуглый и черноокий. Впоследствии в какой-то особый счастливый день влюбился Цыган в заезжую москвичку, наврал ей, что он фотохудожник, освоил самостоятельно это дело и отбыл в столицу свататься, да так удачно, что и сейчас там живет. Слышал Казанкин, что у него заграничные медали есть и международные дипломы за фотохудожества.
А в тот день он стоял над тщедушным Казанкиным шикарный и сытый, а Казанкину от голодного головокружения казалось, что и душа, и желудок размещены в ноздрях.
Казанкин прожил у Цыгана три года. И в школу ходил. И на завод его устроил Цыган. Сам Цыган не работал, но все его пацаны - собственно, и воровали они - работали. Цыган шпану не держал.
Ах, закат, закат - разбойничье небушко его отрочества. Никто бы и не узнал, что кузнец Казанкин был когда-то чердачным вором, если бы не этот разлившийся по всему небу, слепящий закат. Если бы не это чувство сиротства от торжественного ухода на пенсию. Плача всем нутром, озябший от воспоминаний, поднялся Казанкин по лестнице.
Дверь на чердак была не закрыта. Раньше-то на чердаках висели такие замки, что страшно было подумать, как их затаскивали на такой верх.
Казанкин вошел на чердак. Пахло пылью и чистым бельем. Стояла табуретка, застланная бумагой с перфорацией по краям. Казанкин допил коньяк. Разложил одну простыню на пыльном полу, побросал на нее все белье без разбора и связал узлом. Протолкнул узел в слуховое окно и, придерживая его, вылез на крышу. И распрямился, и плечами повел в предчувствии роскошной удачи. Небо, не загороженное домами, было слепяще новым, и оранжевые разводы - как позумент на мушкетерском бархате. Казанкин широким движением закинул узел за спину и легко зашагал по крыше. Путь этот он помнил и узнавал, хотя и утыканы были крыши телевизионными антеннами, как слаломными вешками, и выкрашены были не красным суриком, а какой-то зеленой краской. Вот он дойдет до угловой башни с выбитыми окнами, где они всегда укладывали белье в грязные бумажные мешки и спускались по лестнице уже как строительные рабочие, иногда даже с кистью на длинной палке в руках, с мастерками и кельмами. Вот он дойдет до башни и вернется, положит узел на табурет и напишет что-нибудь остроумное вроде: "Привет от Левы-пенсионера".
О том, что где-то здесь была щель между домами, Казанкин вспомнил, когда провалился в нее. Говорят же - по давно не хоженной дороге нужно сначала пустить осла.
Казанкин обеими руками вцепился в узел - единственное, за что он мог держаться. Это его и спасло. В узкой щели узел шел туго. Казанкин спускался кар с парашютом.
В щели становилось все темнее. Пахло хуже. "Вот тебе и конец", думал Казанкин. Щель ни с улицы, ни со двора не видна, забрана кирпичом, оштукатурена и окрашена. Наверное, даже сегодняшние дворники не знают, что она есть. Кричать придется громко и долго. И когда услышат его, и тогда не поймут, где кричат. Может, старик какой вспомнит про щель. А когда пожарники приедут, да вытащат, да узнают, что Казанкин Лев Николаевич чердачный вор и только прикидывался советским честным рабочим, высококлассным кузнецом и орденоносцем...
Казанкин ощутил вдруг, что сидит на каком-то выступе. Поерзал сидит. Тогда он опустил одну руку, затем другую. Они ныли, словно он целую смену отмахал кувалдой. Лбом Казанкин уперся во что-то гладкое. Ноги болтались в воздухе. Казанкин чувствовал, что до земли не так уж и близко.
В глаза ему ударил свет. Казанкин ухватился за узел. Прямо перед его лицом было оконце, какие бывают в ванных комнатах и кладовках. За немытым, шершавым от грязи стеклом ничего нельзя было разглядеть. Казанкин поплевал на ладонь, протер стекло. В образовавшуюся промоину разглядел ванную и женщину в халате. Женщина готовила себе воду, вытряхивала из флакона ароматное снадобье, взбивала пену. Как бы играя. Как играет ребенок. Потом она скинула халатик. Казанкин отвел глаза. Когда же он снова глянул в промоину, женщина сидела в пене, как Афродита в адриатическом прибое, с поднятыми к голове руками.
"Неудобно, - подумал Казанкин. - Вроде я сюда специально залез подглядывать. Надо бы подождать, пока она вымоется". Он повертел головой, посмотрел в небо. Оно светилось над ним узкой, почему-то зеленой, лентой. "Потом я к ней вежливо в окно постучу... А если она вымоется по-быстрому и уйдет? Может, к тете уйдет до завтра. А может, к дяде на все выходные?" Казанкина охватил такой ужас, какого он не испытывал даже во сне, когда выплеснувшийся из поковки огонь пожирал его руки.
Он толкнул раму. Окно легко распахнулось, сбив с подоконника какие-то бутылочки и коробочки. Казанкин просунул голову внутрь. Сказал, обдирая горло словами: