Владимир Сотников. Охотник. Повесть
Время здесь шло, как круги от брошенного в воду камня. Вечерами я сидел у моря, бросал в воду камешки и смотрел на незаходящее северное солнце.
А может, время шло так, как это солнце. Или летело — при каком-нибудь неожиданном воспоминании, — как порывистый ветер из-за дальних сопок?
Когда перед глазами бесконечный простор, то все становится похожим друг на друга: небо похоже на белесое море, чайки — на ветер, и сам себе скоро начинаешь казаться частью пейзажа. Чем больше пространство, окружающее тебя, и глубже покой, в который погружаешься, тем меньше причин и следствий в прошедшей и настоящей жизни.
Я представлял огромный материк на карте и сверху, ближе к Северу — маленький остров, на берегу которого я сейчас и сидел. В сущности, я обо всем так и думал — видел что-то большое плюс маленькую часть. Материк плюс маленький остров. Я сам — и всегда ко мне добавлялось какое-то отдельное чувство, или радость, или боль. Всегда мои чувства были чуть-чуть отдельно от меня, как этот остров — от материка. Всем явлениям, всем предметам в мире недостает маленькой их части, которая, кажется, есть где-то рядом. И в этой части вся разгадка. Чего? Я не знаю. Какой-то тайны, которая есть во всех крупных частях жизни. Почему я решил, что разгадку той жизни, которая осталась далеко на материке, я пойму здесь, на острове? Все время я гоняюсь за маленькой частичкой, недостающей целому. Все время я прислушиваюсь не к себе, а к своим чувствам, каждое из которых — совсем рядом.
За моей спиной на склоне холма стояла охотничья избушка. Когда-то охотники долгими полярными зимами охотились здесь на песцов. Я попытался представить, как выглядело зимовье: в загоне дышали паром олени, повизгивали в сенях собаки, охотники спали в жарко натопленной избушке. Наверное, горела лампадка — единственная точка света кроме тлеющих углей в печке.
Нет, не мог я это представить. Не видел я никогда этой жизни — зачем же тогда вытаскивать из памяти какие-то обрывки из фильмов и прочитанных книг? Избушка хранила свою вековую тайну, и у меня не было разгадки к ней. Только молчаливое уважение к чужому прошлому, какое бывает на заброшенных кладбищах, чувствовал я, когда открывал обитую оленьими шкурами дверь, смотрел на крепкие стол и нары, крупинки соли на полке, зуб мамонта, который так никто и не взял в качестве сувенира за долгие годы, — сколько еще мелких подробностей прошлой жизни мог я выудить из этого жилища? Это прошлое я и представлял как некое огромное целое, к которому пытался присоединиться настоящий день. Это и было моим слабым ощущением беспрерывности жизни.
В маленьком оконце виднелось море, накатывались и накатывались на отмель волны — вот так идет время, думалось мне. Я выходил из избушки, оглядывался вокруг, смотрел в сторону лагеря, где сейчас отдыхали после работы такие же люди, как и те давние охотники. Я вспоминал, как впервые увидел этих людей из иллюминатора вертолета, на котором прилетел сюда. Первым ощущением от этих новых лиц была их привычность — к месту, воздуху, общему настроению. И я, сходя по лесенке, щурясь от яркого солнца и неутихающего ветра от винта, уже старался перенять это чувство, без которого нельзя жить на новом месте. Самым странным казалось мне то, что именно от этого чувства я и убежал с большой земли.
После работы я всегда уходил вдоль берега далеко от лагеря, к этой избушке. Почему-то здесь я с каждым днем все больше ощущал в себе покой и ту легкость мысленной опустошенности, которую испытывает человек после разрешения какого-нибудь важного для него вопроса. Например, я замечал в людях, которые вдруг приходили к вере, потухнувший внутренний огонь — как будто в лампе прикрутили фитиль и он стал гореть слабым, но ровным пламенем. Или, например, мой друг, несколько лет лихорадочно изводивший меня ночными разговорами об отъезде в другую страну, подав, наконец, документы на выезд, потерял ко мне интерес — да и в любом разговоре предпочитал уже отмалчиваться.
Но что же случилось со мной, что успокоило меня здесь? — вспоминал я свой каждодневный вопрос, неторопливо вышагивая вдоль отмели. Те два примера, которые пришли мне в голову, не имели ко мне никакого отношения. Мой приезд на этот остров не мог сравниться по значительности с отъездом из страны: я же знал, что через несколько месяцев вернусь на большую землю, к привычной жизни. Моя вера тоже оставалась такой же — наполненной сомнениями, я не выдерживал вопросов на эту тему, которые задавал себе, и терялся, замирая в неподвижности, как водоросль, вынесенная сильной волной на отлогий песок. Разве что здесь, на острове, появилась одна кощунственная — по отношению к обычной вере — мысль. Я стал видеть то главное разрешение, которое таилось раньше во всех моих вопросах и ответах о вере. Это разрешение было передо мной — в небе, море, линии горизонта. Вот это — Бог, думал я и пугался своего утверждения, как Моисей, увидевший горящую купину.
Но даже эти мои мысли были легки, невесомы, повторялись каждый день неторопливо по дороге вдоль моря, и я называл их странным словом — немногочисленные.
Прошлой жизни, которая казалась каким-то большим объемом позади меня, недоставало маленькой части. И я спокойно ее вышагивал изо дня в день по одной и той же дороге вдоль моря в направлении к избушке, в которой когда-то жили охотники. Охотники на снегу — назвал я их про себя, потому что жили они здесь зимними полярными ночами, окруженные бескрайними снегами.
Сейчас здесь стоял полярный день, с незаходящим солнцем, и люди, среди которых я жил, почему-то представлялись мне отражением, противоположностью тем охотникам, на снегу. И дорога от лагеря к избушке казалась мне — с неназойливой и легкой мыслью это приходило в голову — соединением прошлого и настоящего.
Несколько дней назад пошла вдоль берега рыба, омуль, и рабочие нашей партии готовили свои прошлогодние сети и вытягивали их в море. У всех были свои заветные места. Подойдя к избушке, я увидел на берегу резиновую лодку. От камня, на котором я обычно сидел, в море тянулся шнур сети с частыми поплавками. Они вздрагивали — в сеть попадалась рыба. Над головой повисали, вглядываясь в воду, бакланы — рыбины, застрявшие в сети у самой поверхности, становились их добычей. Я понял, что скоро сюда должен прийти и хозяин сети, и пожалел о потере пустынности “своего” места. Не пойти ли дальше по берегу — мелькнула мысль, — но какая-то сила не пускала меня.
Скоро я увидел идущего от лагеря человека. Издали я узнал его. Мне показалось, я даже обрадовался, что это он, а не кто-то другой. В любой группе людей, среди которых я оказывался, я всегда почему-то выделял одного человека. Всегда находился непохожий на остальных. Я даже думал, что это один и тот же человек под разными личинами встречается мне в разных ситуациях. Все в нем выдавало живую жизнь, редко вспыхивающую в остальных людях — и во мне тоже. Словно свежий излом металлической пластинки, отношение к жизни у этого человека не тускнело от обстоятельств, от настроения. Радовался и расстраивался он всегда с одинаковым запалом, словно говорил всем своим видом: вот оно все перед вами, держите спокойно, и никуда не уйдет. Ладно скроен, крепко сшит, здоров, умен с той быстрой одинаковой реакцией, которая освобождает от запоздалых переживаний за свои слова и поступки. Словом, я чувствовал в этом человеке будто своего близнеца, которому больше, чем мне, повезло от рождения, но все же и ему недоставало чего-то моего. Чего, я не знал — мне все же казалось, что он полон под завязку жизнью.
Вот он и сейчас приближался ко мне вдоль берега, и волны, идущие наискосок, гасли одна за другой у его ног. В памяти у меня побежали имена — глядя на его ладно сидящую одежду, с собственным почерком отвернутые болотные сапоги, я вспомнил армейского Геру. Прапорщик, одевавший нас в карантине, присвистнул от удивления после того, как Гера быстро надел форму, смешно висевшую на всех остальных новобранцах. “Готовый дембель”, — гоготнул прапорщик, радостно оживившись.
Идущий берегом человек правой рукой отмахивал чуть-чуть назад, разворачивая плечо — я вспомнил Валеру, который на походку перенес свою боксерскую привычку вместе с шагом метнуть вперед и руку.
Этого звали Константин. Все в партии обращались к нему коротко — Кость, а Кость, и я слышал почему-то в этом обращении не уменьшенное имя, а значение самого слова, короткого и острого. А когда говорили о нем, то употребляли полное имя — Константин.
— А я тебя искал в лагере, — он бросил к моим ногам пустой мешок. — Сейчас сеть выберу, скажу, зачем. Хочешь, помоги.
Стоя в лодке, он перебирал сеть руками, вытаскивая рыбу. Я сидел на корме и отгребал веслами. “Табань легонько”, — сказал он. Вспомнилась частушка Высоцкого: “Эх, табань, табань, табань, а то в берег врежемся…” Я подумал: если повторять это странное слово несколько раз, то обязательно появится Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России.
На берегу он переложил из лодки рыбу в мешок, весело ругнувшись, что улов оказался велик.
— Пошли? — сказал он и закинул мешок за спину.
Почему-то не хотелось так сразу оказываться с ним вместе. Но что я скажу — посижу еще? Погуляю?
Пройдя метров сто, он бросил две рыбины с расклеванными головами, которые нес до этого в руке, летевшим за нами бакланам: “От, обжоры!”.
— Мужики стреляют бакланов, отпугивают, чтоб не клевали. А по мне, так это неизбежный процент потери. Все питаются как могут.
— А если головы отрезать — нельзя эту рыбу есть? — спросил я.
Он посмотрел на меня, чуть-чуть задержал взгляд.
— Да наверное, можно. А чего ты ходишь сюда? Я раза два тебя видел возле зимовья.
Я удивился: мне казалось, что я всегда здесь находился в полном одиночестве.
— Так. Отдыхаю.
— Ты брось. Место нехорошее. Когда сюда первая партия приехала, рассказывают, в леднике возле избушки вместе с мороженой рыбой стреляный труп нашли. На материк отвезли, закопали неопознанного. А как его опознаешь — неизвестно, сколько лет он пролежал.
Я вспомнил зуб мамонта, все предметы в избушке — вот в чем была разгадка их нетронутости. Как на могиле, нельзя было ничего трогать. Морозец пробежал по спине при воспоминании о моих долгих посиделках внутри избушки.
— А к тебе бабы липнут? — вдруг спросил он.
Я помолчал, поняв, что в разговоре с ним надо не удивляться неожиданностям, а привыкнуть к ним.
— Нет.
Он хохотнул:
— Коротко и ясно.
— Помнишь, как Остап Бендер спросил, есть ли в городе невесты, дворник ответил — кому и кобыла невеста? Все относительно.
Он махнул рукой:
— Да ничего не относительно. Какой-то умник придумал, и все повторяют, как попки: относительно, относительно… Я же, например, не буду сравнивать этот мешок, — он дернул плечом, — с тем, что на Клязьме ловлю. Там одно — здесь другое.
— Но вот же — сравнил.
— Да где ж я сравнил? Я ж не буду там сеть ставить, а здесь с удочкой сидеть. А удовольствие от рыбалки — одно и то же. Понимаешь? Не количество этой долбаной рыбы…
— Я понимаю. Только не пойму, при чем тут бабы.
— При том же. Один всю жизнь увлека-ается, слюни пускает, на поплавок смотрит, а у другого и без наживки клюет.
— И ты хотел узнать, слюни я пускаю или закидываю раз за разом.
Про себя я усмехнулся и чуть было не сказал, что и это — относительно, но раздражать его еще больше не хотелось.
И странно — я почувствовал, будто рядом дунул легкий, уже спокойный ветерок. Константин сказал:
— Ты уже и обиделся. Слюни — это я так сказал, не про тебя.
Мы некоторое время шли молча. Лагерь был уже совсем близко.
— А вообще-то я тебя на охоту хотел позвать. На вездеходе. А то ходишь один вокруг зимовья, как… всадник без головы!
Мне стало и смешно и жутковато от этого сравнения.
В своем вагончике я стал жарить рыбу, которую мне дал Константин, и думал о нашем странном разговоре. Я понял, что Константин въехал в разговор по своей привычке внезапно, но почему-то растерялся. Со мной часто такое бывало, когда я писал дневник — первая фраза вводила меня в оцепенение, вставала костью в горле, и в конце концов я оставлял в покое начатую страницу. Константин хотел со мной поговорить, что-то его во мне интересовало — а мы лишь перекидывались какими-то глупыми фразами. Почему он спросил, “липнут” ли ко мне бабы?
Я представил его там, на большой земле, перед поездкой на Север. Жил своей обычной жизнью, уверенный в себе, не чувствующий жизненных порогов, через которые многие лишь кое-как переползают. К нему и “липли” женщины, безошибочно чувствуя его силу, безоглядность. Он отвечал им спокойно, меняя их потому, что прежняя уже была, а новая — вот она, опять под рукой. И вот та, к которой он вдруг привык, перестает его замечать, а уходит — к странному задумчивому типу, сидящему в компаниях где-нибудь в уголке. И Константин впервые растерян.
Я сам не заметил, как сочинил эту быструю ситуацию. Засыпая, я дополнял ее подробностями и видел себя, сидящего в кругу знакомых Константина на какой-то вечеринке — почему-то я был в очках… Снились мне олени, легко бегущие по снегу. Сон втягивал меня в этот бег, как в метель.
Назавтра была суббота, короткий рабочий день. Я работал промывальщиком — промывал образцы породы, которые бурильщики доставали откуда-то из глубин острова. Мне говорили, что на эту работу принято брать новичков: считается, что при поиске новых месторождений новичкам может повезти. Обучил меня старый якут и с первых дней, довольный моими успехами, доверил мне всю промывку. “За живца меня держат, — иногда усмехался я, — как при игре в рулетку”.
К обеду я просушил шлихи — то, что остается в лотке после промывки породы, ссыпал их в пакетики и понес в лабораторию — маленький вагончик посреди лагеря. Навстречу мне шел Константин.
— Как торт, — кивнул он на мою коробку, — только цветов не хватает.
— И шампанского.
— Ничего, Майка спирта нальет.
Мы разминулись. Я вспомнил, что по дороге в лабораторию частенько срывал где-нибудь маленький северный цветок и клал его в коробку со шлихами. Когда Майя, техник-лаборант, принимая коробку, удивлялась и говорила — ой, а это что? — я подыгрывал ее удивлению. Я внимательно рассматривал цветок — надо же, и какими ветрами его сюда занесло, ведь это незабудка иссыккулькская. Или, в другой раз, — шехерезада персидская. А ты знаешь все цветы? — спрашивала, улыбаясь, Майя. Здешние — нет, а вот которые прилетают, знаю, отвечал я. Так я шутил и уходил, оставив цветок в какой-нибудь колбочке на столе.
Сейчас цветка в коробке не было. Наверное, я задумался по дороге. Майя стрельнула глазами в коробку, поставила ее на стол.
— Ого, тяжелая. Наверное, золото.
— Какое-то оно слишком черное.
— Так это хорошо. Черный тяжелый шлих доказывает большое содержание олова в породе.
Я усмехнулся — так весело, с улыбкой, Майя прощебетала эту фразу из какого-нибудь учебника по минералогии. Она не умела шутить, но всегда была веселой. И могла лишь или повторять бородатые шутки вроде этой, про золото — я слышал их за день десятки раз, — или весело говорить серьезные вещи. Я часто ловил себя на том, что слушаю ее со снисходительной улыбкой, с какой взрослые слушают лепет ребенка.
Еще не зная друг друга, мы летели с ней в одном самолете из Москвы. Познакомились, когда одновременно подошли к встречающему нас бородатому парню, державшему в руке листок с названием экспедиции. Потом еще неделю ждали на базе вертолета, чтобы вылететь на остров. Поселили нас в одном вагончике, через перегородку. Я сразу почему-то решил, что едет эта девушка на край света или к своему мужу, или к жениху, просто не мог подумать, что она одна, настроение у меня в те дни было мрачное — словом, никаких ухаживаний с моей стороны не было. Так и сложились наши отношения: я слушал ее разговоры о романтике, иногда отшучивался, Майя, наверное, оценила мое спокойное поведение — с ее личиком, она, вероятно, натерпелась мгновенных, с ходу, приставаний.
У меня странная натура: то отношение к девушке, которое возникает сразу, с первых минут знакомства, не может уже измениться. Даже узнав, что Майя “свободна”, я общался с ней так же, как и раньше.
На острове никто не считал нас с Майей парой, потому что вертолет привез с материка человек десять — людей с разных концов страны — и кто с кем был знаком раньше или позже, никого не интересовало. С Майей мы даже “расстались” — в лагере, как ни странно, каждый жил отдельной жизнью. Я замечал, что к ней в вагончик зачастили работяги, но суровый начальник партии отпугивал их, оберегая не столько Майю, сколько запасы спирта, хранящиеся в лаборатории.
Про этот спирт и говорил мне Константин. Вспомнив, как встретил его, мрачного, по дороге сюда, я вдруг почувствовал возникновение слабой, еще бессловесной догадки — будто, глядя на поплавок, ждал, что вот-вот он обязательно дернется. Почему-то мне захотелось вот сейчас произнести его имя.
— Меня Константин позвал на охоту.
Я смотрел на Майю. Почему я ожидал ее реакции на мои слова? В ту минуту я этого не знал — просто подчинялся интуиции, иногда вспыхивающей во мне нехорошим огнем и помимо моей воли заставляющей наблюдать за людьми.
— Правда? — встрепенулась она. — Охоту я всегда представляла по фильмам — борзые, лошади. А тут — на вездеходе по тундре, посмотреть остров… Ты поедешь?
Я кивнул, и она сразу улыбнулась.
— Майя, — уж этого говорить я точно не хотел, просто вспомнил слова Константина, — я сегодня топлю баню, можно немножко спирту? — Я показал двумя пальцами, сколько бы я хотел спирту.
— В тазике? — повторила она стопудовую шутку. — Ладно, только немного. Начальник следит. И так уже приходится пробы промывать бензином.
Она говорила уже из-за занавески, отделяющей ее топчан, слышалось бульканье невесомой жидкости. Откуда-то из прошлой жизни прилетела мысль, что я мог бы сейчас обнять ее через занавеску, и она бы ойкнула, уронила бы склянку… Майя вышла, словно натолкнулась на мой взгляд: