XIII
"Что же ты можешь рассказать ему, Плющ, - с брезгливой горечью думал, слушая их, Михей, - сверх того, чего ему хватило, чтобы еще до тебя возненавидеть отца родного? Что?"
Нет, он никогда не винил себя за тот поступок. Мало ли каких дел против совести не совершалось в то дымное и голодное время... Он раскаивался сейчас только в том, что пощадил тогда Плюща - не добил. Не пришлось бы ему - хочешь не хочешь - выслушивать теперь всю эту историю, от начала до конца.
Ну хорошо, а что сделал бы он, Плющ, в его, Михея, положении? Неужели улегся бы подыхать рядом с ним - с Михеем, вместо того чтобы выпутаться хотя бы самому? Как бы не так!
Когда там, под Ельней, "мессеры" разогнали их колонну по ближним перелескам и Михей после тягостных блужданий березняками и осинниками Смоленщины с обессилевшим Плющом на спине наконец сложил товарища в случайной лесной времянке и ушел один, он едва ли думал о том, что тот выживет. Потому и прихватил с собой, казалось, не нужные уже задыхавшемуся Плющу пожитки и документы, которыми потом и пользовался долгое время.
И откуда было знать Михею, как гоняли все-таки выжившего Плюща за чужие грехи по этапам и следственным комиссиям, пока показалась в конце концов полная непричастность его к тому давно и безуспешно разыскиваемому Плющу, которым жил все эти годы Михей. Не сладок, совсем не сладок был хлеб, каким по милости Михея столько времени давился брошенный им под Ельнею друг.
Но разве Михей мог предполагать, что все обернется именно так? Тогда почему же каждое случайно оброненное худое слово и всякий случайный, вгорячах сделанный шаг так больно и горько аукается ему сейчас, когда он впервые, наверное, в жизни почувствовал было себя свободным от прошлых грехов?
Слова по ту сторону двери вот уже третий день заставляли его заново переживать все, что он жадно хотел вычеркнуть из своей жизни и забыть. И в этой их неотвратимости таилось для него какое-то обязательное и жестокое предопределение, миновать которое ему было не дано. И у двоих в комнате за дверью не теплилось к нему ни жалости, ни снисхождения...
- Вот таким образом, Андрей свет Михеич.
- Повезло мне на папаню...
- Папаню, милый, не выбирают...
- И все-таки...
- В общем, конечно, прямо скажем...
- И что же теперь ты хочешь от него, сынок?
- Ничего.
- Так-таки и ничего?
- Нет.
- А как же насчет глаз? Насчет посмотреть, а?
- Уже и этого не хочу.
- Толстовец, баптист, так сказать, адвентист седьмого дня?
- Не в том дело.
- А в чем?
- Как тебе объяснить, старикашка, просто, я думаю, ты это сделаешь за меня... Ему и этого достанет.
- Это как понимать?
- Видишь ли, наказывать не так уж приятно... Ведь как там ни крути, грешит один, а отвечать приходится многим. Вот мать твоя да и ты сам вроде в стороне, а сколько непокоя уже вошло к вам хотя бы из-за меня. А твой непокой еще в ком-то сказывается, и пошло-поехало, не остановишь. Нет, уж пусть за все с него один спрос будет: здесь, дома. А мне и того хватит, что такая женщина, как Клавдия Андреевна, передо мною согнулась из-за Михея... До сих пор стыдно... Нашелся тоже командор-мститель!
- Может, и мне совет под занавес кинешь? Тебе что, взял обратный и поехал к жене на блины, а я - как?
- Один совет у меня - пусть едет. С такой-то ношей по земле ходить тоже не сахар. Ведь это там, так сказать, в прериях, ушел - и концы в воду. А здесь каждый грех его в вас за ним по следам ходит. Хуже кары не придумаешь... Проводи-ка ты меня, Андрей свет Михеич, до вокзала, и распорядимся-ка мы там с тобой в буфете на два куверта.
- Странный ты ребенок, Плющ.
- Странствовал много, вот и странный.
- Тогда пошли.
- Вперед...
Хлопнула дверь, и долгая тишина обрушилась на Михея. Голоса их все еще продолжали звучать в нем, тягостным эхом отдаваясь в висках, так что даже короткая дрёма, время от времени подступавшая к глазам, не дарила его облегчением.
XIV
Сейчас, наедине с Клавдией, Марья не прятала своей одинокой немощи в обычном для нее на людях шутовстве. Дряблые, бесформенные складки лица ее водянисто обвисли к шее, мясистые плечи сдвинулись вниз, и вся она словно бы отекала со стула, большая и жалкая, как снежная баба в оттепель.
- Вот она и вся жизнь, Клавдюха... Будто и не жила... Будто миг один и прошло всего... Чудно. - Одышка мучила ее, и поэтому речь давалась ей с трудом. - Ползу нынче к тебе, а кругом птахи поют, солнышко, море, как подсиненное, так бы и подхватилась с детишками взапуски, только что пуды мои не дозволяют... Чует сердце - помру скоро...
И хотя видела Клавдия, что последней тоской истекают блеклые Марьины глаза и что, по всему судя, и впрямь недолго осталось той до крайнего дня, не устояла, утешила бездумно:
- Будет блажить-то! С похмелья, видно...
- Нет, Клавдюха, не оттого я... Захотела бы - выпила... Пенсию вчера принесли... Да не хочу... Не идет. - Тихой и больной лаской осветилось ее лицо. - Думала - и не вставать уж. Да вспомнила про тебя, встала... Все я в тебя, как в приданный сундук, уложила... Все думы свои молодые... Память хорошую всю... И легко мне и помирать будет, коли ты жива останешься... Помру - ты и за себя и за меня поживешь... Михея увидишь. Тоже мне радость... Ты уж прости меня, Клавдюха, разговорилась я напоследок... Не доведется больше. Не приду я, не поднимусь уже... Вот и потерпи, самой так-то придется...
- И к чему это ты, Марья, песенку свою затянула? День пройдет - все как рукой снимет.
- Уже не снимет, подружка, никак не снимет... Слышишь, море-окиян нам песенку поет? Тихую такую песенку... А само все ближе, все ближе... Эдаким манером и душу людскую ржа точит... Тихо-тихонечко точит... То одного сточит, другого... А мы смотрим: не меня, не меня, - соседа... А у самих уже на раз дохнуть и осталось... Истекаем ржой в тоску, как берег в море... А в Бога верим не полной душой, а от страха... Потому и не принимает Он наших молитв, а только жалеет часом...
Только тут и увиделась Клавдии примелькавшаяся всеми своими шутками-прибаутками и неряшливым обликом давняя подружка и приживальщица тем самым единственным существом, которое одним своим присутствием связывало ее со всем, что было для нее дороже всего. И она всполошилась.
- Марьюшка, да ты и взаправду не в себе! Не пущу я тебя никуда... У меня и отлежишься. Не пугай ты меня за Бога ради. А я и слушаю, и слушаю. Доктора тебе надо, вот что.
Но взгляд Марьи, печальный и снисходительный, оборвал ее суету на полудвижении:
- Сядь, Клавдюха, сядь, кума, авось не жалобиться я к тебе заявилась... Сама знаешь, не плакалась Марья на веку своем никому и плакаться не станет... А до Судного дня отлежусь еще за Быстрой. Там места хватит... Вот и давай без мельтешения, по душе, посидим...
- Не рви ты мне сердце, Марьюшка!
- Все там будем, Клавдюха, чего кричать... Помнишь, как застал нас с тобою дождик на Казанскую на покосах? Еще рассказала тогда про все наше с Михейкой... Увидела я - плачешь, поняла: втюрилась девка в моего кудрявого... Век молчала, хоть теперь скажу... Сама я его тебе отдала в белы рученьки, знала: не будет ему со мной доли... Не по евонному плечу срублена... Сама и навела: живи, мол, девонька, радуйся... Да только виновата, не много радости принес тебе... Уж лучше б со мной этак-то, я хоть того стоила... Глядела я на тебя - сердце кровью обливалось... А кто в ответе? Я... Потому и пошла к тебе урыльники выносить. Голопузых твоих цацкать... Только тебе и невдомек сообразить тогда, что раба я у тебя добровольная... Да и когда тебе соображать-то было... День и ночь, как белка... Не в попрек я тебе, а чтоб знала: отработала Марья тяжести твоей часть.
- Прости меня, Марьюшка.
- Все грешны, Клавдюха. Все под Богом ходим... Ношу вдвоем терпели. Так ведь и радость у нас на двоих была... И вот у меня к тебе слово какое имеется... Уж не обессудь.
- Что ты, Марья? Мне ли...
- Коли приедет, кланяйся, скажи - поминала, мол, без злой памяти... Не мне судить его... Да и есть ли кому... Не он виноват, а кто - один Господь знает... Нету на нас ни на ком никакой вины! - Она вдруг напряглась вся, и дряблая отечность ее занялась недоброй, но вещей темью. - А чья вина, с того еще спросится, ой еще каким спросом спросится... А Михею кланяйся с добром... Пойду.
- Провожу, Марьюшка! Да и посижу с тобой. Совсем ты у меня больная.
- Незачем, кума, сама дойду. - Грузно поднимаясь, она оперлась о стол, и тот протяжно заскрипел под ее тяжестью. - Пускай кумы слободские и раз не порадуются, что Марью слабосильной видели... Нет, болезные, не утешу... Без слезы концы отдам, без голоса.
Марья двинулась к выходу, на пороге встала, будто обернуться желая, но вышла, не обернулась, и враз и навсегда вынесла с собою что-то такое, чему уже не было сюда возврата.
XV
И последний...
Тишина, казалось, тщилась раздавить одинокую ярангу долгим и густым снегопадом. Через дымовое отверстие снег проникал вовнутрь полога, оседал по расстеленным шкурам и не таял. Язычок спиртовки пугливо трепетал от любого, едва заметного движения, выхватывая из темноты то часть лица чукчи со злобным и настороженно косящим в сторону Михея угольком глаза, то вспухшие, в толстых шерстяных носках ноги Бондо, то тихие морды собак, устремленные в пространство.
С яростным напряжением вслушивался Михей в ночь, силясь выловить в глухой тишине хотя бы звук долгожданной поземки или, на худой конец, легкого дуновения, который помог бы им проскочить мимо контрольных пунктов. Надо же было, благополучно оттопав с приисков по лесотундре чуть ли не шестьсот верст, застрять в этой кожаной мышеловке в ожидании вьюжного ветра! Еды у них оставалось в обрез, но и большую часть оставшейся Михей скармливал собакам: их сила должна была вытянуть его к цели. И не одного, а вдвоем с другом...
- Уже лучше, - Бондо явно заискивал перед ним, отчего Михею становилось тревожно и неловко, - совсем хорошо, шени джириме*.
*Шени джириме - твоя болезнь мне. Грузинская форма обращения.
- Горят?
- Совсем горячо...
- Три, три сильнее, отойдут... Должны отойти...
- Отойдут, - в лихорадочно блестящих выпуклых глазах грузина мельтешила искательность, - совсем мала осталась.
- Не сможешь идти - собаки вытянут.
- Сам пойду, вот увидишь.
- Уже рядом. В один переход проскочим.
Из своего угла подал голос каюр:
- Три упряжка не берет.
- Я пойду на лыжах, - недобро усмехнулся Михей, - двоих они возьмут.
- Два тоже не берет. - Уголек глаза чукчи зло вспыхнул в его сторону. Вспыхнул и тут же погас. - Шибко тяжелый наст.
- Тогда...
Михей осекся на полуслове: снежинки в кольце дымового отверстия уже не порхали, опадая вниз, а кружились еле заметной каруселью. У него захватило дух: началось! Он отдернул полог и сразу же почувствовал на лице зябкое дыхание сквозной тундры: ночь заполнялась нордом.
- Засупонивайся, - коротко бросил Михей напарнику, - кажется, зафартило. И чукче: - Значит, говоришь, не возьмет троих? И двоих тоже не возьмет? - В ответ на вопрошающий взгляд Михея тот лишь отрицательно покачал головой. Тогда иди впрягай...
Чукча, не спуская с него злобных глаз, подался к выходу.
- Шибко тяжелый наст... Заструги шибко много. - Двигаясь к выходу, он выталкивал собак в ночь. - Тагам, тагам, тагам!
Прежде чем выбраться из чума следом за проводником, Михей поторопил друга:
- По-быстрому, Боря, по-быстрому! Каждая минута в зачет!
После света, хотя и слабого, темь показалась особенно густой и неуютной. Легкий, но заметно крепчавший хиус* при каждом вдохе обжигал гортань. Где-то, прямо под рукой, тихонько повизгивали собаки. Михей выпростал из рукава малицы прикрепленный к ней электрофонарь, включил. Слабый лучик пробил темноту едва ли на расстояние вытянутой руки. В его тусклом свете сгорбленная над упряжкой фигура каюра выглядела бесформенной и неподвижной.
* Хиус - морозное поветрие (диалект.).
- Скоро?
- Ждай мал-мал... Шибко холодно...
- По-быстрому, по-быстрому... Не копайся...
- Сичас... сичас...
Наконец тот выпрямился:
- Можна трогай, начальник.
Теперь чукча стоял лицом к лицу с Михеем, не отворачиваясь от направленного прямо ему в глаза света, и в острых зрачках его не теплилось ничего, кроме ненависти, - жгучей и пронзительной.
- Лезь обратно, - Михей легонько подтолкнул чукчу к чуму. - Живей!..
В черной щетине Бондо плутали слезы.
- Проклятье! - Морщась от боли, он натягивал на ногу полураспоротый уже унт. - Момад-загло!* Не лезет, черт!
* Ругательство (груз.).
- Давай помогу.
- Не надо, я сам...
- Смотри...
- Как будто все. - Бондо попытался встать, но едва ступни его коснулись пола, он коротко
вскрикнул и, неловко подвернув под себя локоть, боком завалился навзничь. - Шени деда...
На лбу грузина выступила испарина. Михей и раньше не заблуждался насчет шансов друга пойти своим ходом, но только сейчас с предельной ясностью осознал всю незавидность положения: если собаки лягут, ему придется выволакивать грузина на себе.
- Троих собаки не потянут. И двоих тоже. - Михей в упор глядел на чукчу. Так, что ли? - Тот не отводил глаз, в которых не стыла долгая и обжигающая неприязнь. - Тогда, - ладонь Михея обхватила двустволку, - собаки потянут одного. Я пойду на лыжах. - Он взвел курок. - Дойдем с Божьей помощью. Отвернись...
Но каюр не шелохнулся. Казалось, в нем окаменело все, кроме неистребимой ненависти во взгляде. И Михей, словно задавшись целью не столько избавиться от ставшего ненужным проводника, сколько укротить, распять ее, эту самую его ненависть, выстрелил ему в переносицу. И, уже не сдерживая себя, повторил выстрел. Молча задул спиртовку и только после этого, подхватывая напарника под мышки, сказал:
- Не скрипи, скоро отлежишься: горы позади. Без него нам вдвое быстрей.
- Зачем? - отозвался Бондо и глухо повторил: - Зачем?
- Ты слышал: собаки не вытянут троих. Обопрись... Вот так... Осторожнее...
- Он догонит нас...
- Он уже никогда не догонит.
- Догонит, - хрипел у его плеча грузин, - везде догонит... На краю света догонит...
- Не будь пижоном, одним зверем меньше, зато душа на месте - не продаст. Здесь его ни одна ищейка не найдет. А нам - легче.
- Что он мог? Ничего не мог.
- Ему, брат, тундра что тебе Зеленый базар в Кутаиси, не успеешь версты сделать, как дозоры след возьмут. - Михей опустил его в нарты. - Ну, теперь дай Бог ветра... Завтра там будем... у печки... Тагам!
Ночь, прошитая гулким и колким снегом, развернулась навстречу упряжке, и Михей гнал сквозь темень, прочь от холода и воспоминаний. Ночная пурга определяла сейчас для него мир, и поэтому все впереди отлагалось в два цвета: черный - вокруг и белый - в самой близи. Иногда ему казалось, что нарты не движутся, стоят на месте, а мимо глаз, как в кинематографе, пролетает бешеной коловертью долгий, бредовый, нескончаемый сон. Если бы не едва заметные подрагивания на застругах, можно было подумать, что время замерло над ним, оставив его наедине с самим собой и наглухо сомкнутым вокруг него ледовым пространством.
Долгожданный норд, все усиливаясь, заходил наперерез упряжке. Обжигающая крупа уже не просто покалывала, а секла лицо, зябким ознобом стекая под крекер*. Пробежки между застругами становились шаг от шагу длиннее: собаки то и дело сбивались с ровного бега на прерывистый галоп, который в свою очередь сходил в еле ощутимый волок. И как ни понукал Михей, вожака, как ни обжигал собачьи спины плетью и остолом**, упряжка в конце концов легла, и поднять ее, не облегчив, было делом явно безнадежным. Мгновенно Михей прикинул, отбросил множество вариантов выхода из положения и остановился на одном - последнем.
* Крекер - меховой комбинезон (чукотск.).
** О с т о л - палка для торможения с железным наконечником (чукотск.).
- Слушай, - прокричал он в ухо Бондо, - тебе придется остаться. - И, предупреждая рвущуюся из того мольбу, зачастил: - Сам видишь, не тянут двоих... Останемся - обоим конец... А тут пустяк и осталось. Прикидываю, мы уже рядом... Один я в полсуток обернусь... Свободно продержишься... Закопаться только надо... Не паникуй, Боря, не паникуй.
Казалось, горячечные глаза грузина поглощали темноту, пробиваясь к Михею, в душу к нему:
- Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком!
- Пойми - не уйдем мы вдвоем... И что, на мне креста, что ли, нету, вернусь я... От самых приисков вместе, а здесь, у жилья под носом, брошу, да? И доля твоя с тобой... Чего боишься, вернусь.
Но глаза жгли, молили, не верили.
- Сам говоришь, рядом... Отсидимся... Ветер стихнет, и мы двинем нела-нела*... Не бросай, Миша!
* Нела-нела - тихо (груз.).
- Чудачок, - Михей бежал его взгляда, но взгляд то и дело настигал его, сказал, - в полсуток обернусь и вытащу. Пурга, сам знаешь, может неделю мести, пережди попробуй. Я и ружье тебе оставлю, и часы... Через полсуток смело пали, слушать буду.
Бондо не сопротивлялся, когда Михей, остолом вырубив для него в жестком насте неглубокую выемку, осторожно туда его укладывал:
- Ты здесь за милую душу, брат, высидишь, хоть неделю... Главное, не паникуй... Ружье под руку клади... Не паникуй... Я - одной ногой здесь...
Но непослушные губы грузина все складывали и складывали еле уловимое и беспомощное:
- Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком!
- Держи остол на попа, не давай завалиться, - не слушая грузина, Михей лыжей подгребал к его лежбищу снег, - я конец пустой торбой обмотал... В случае чего зажигай... И главное - пали. Найду, будь спок, - обнадеживал он напарника, хотя уже знал и решил, что не вернется и не поможет: искать человека в тысячеверстной воющей пустыне было делом зряшным, если не гибельным. Но последняя ложь эта поддерживала в нем хотя бы иллюзию душевного равновесия, которое ему было сейчас жизненно необходимо, чтобы не запаниковать и не пропасть самому. - Лежи, брат...
Вдвое облегченная упряжка легко взяла с места, и еще одна жизнь легла между Михеем и его родным домом. Едва ли что-либо, кроме временной необходимости, связывало его с грузином, но сейчас, оставшись лицом к лицу с ночью и неизвестностью, он с особой остротой проникся ощущением своего, и теперь уже безнадежного, одиночества. И, словно преодолевая какой-то новый для себя душевный рубеж, Михей внутренне подобрался, обозначив свое состояние коротким плевком в пургу: