— О-о! Будь я проклят, кто это так ест меня?
Он имел право обратить внимание на своё тело, измученное и принесённое в жертву духа тело, ибо уже достаточно долго дух его парил в надзвёздных сферах мечты.
Итак, мой герой почувствовал боль и таким образом спустился из сфер мечты в сферу суровой действительности.
— Кто меня грызёт? — спросил он, чувствуя, что в его тело как бы тысячи ос вонзили свои жгучие жала и оставили их там.
И, в недоумении, он стал яростно… чесаться.
Я прошу прощения у читателя с тонко развитым чувством изящного, но… факт — он стал чесаться. Ведь поэты тоже люди. «Когда хорошенько подумать, ведь все мы голыми торчим в наших платьях…» — сказал весельчак Гейне, всю жизнь свою страдавший от тоски. Мой поэт тоже голым торчал в своём платье и поэтому свирепо чесался…
— Однако, чёрт возьми! Это ведь, кажется, не что иное, как блохи! — воскликнул он и, сделав это открытие, как бы успокоился несколько, а потом решил, что в следующее посещение своей музы он подарит ей коробку хорошего порошка для истребления вредных насекомых. Затем — он возвратился к своим думам.
— Те, для кого жизнь представляет только удивительное разнообразие форм и полное отсутствие сущности, увидят в моих творениях…
Тут блоха его типнула под ложечкой, и он снова принял меры к уменьшению боли, причём потерял нить своей мысли… А она всё-таки кусалась… Стараясь не обращать внимания на боль, он снова попытался вознестись туда, — откуда только что слетел.
— Жизнь бесформенна от разнообразия форм, наполняющих её… И тот человек, чей могучий ум, уловив в каждой отдельной форме одно и то же истинное и общее всем им содержание, даст всей жизни твёрдую форму, тот сделает жизнь доступной пониманию всех людей. Это сделаю я в моих песнях!.. И, когда я это сделаю, всем и каждому будет ясно видно его место в жизни, его задачи и пути к счастью… Ах ты, запятая, поставленная сатаной на пути моём!.. Погоди же!.. — И он ожесточённо ущипнул себя там, где она его укусила.
— Мои песни будут сиять и греть, как солнце, в холодном мраке сомнений, отягчающих души людей… Ты, чёрное несчастье… прыгающее зло… живой яд!.. Я же поймаю тебя, погоди!..
И, не имея более сил терпеть, он принялся, дрожа от злобы, искать её. Но когда он ловил её на груди, она кусала ему спину, и когда он подстерегал её на плечах, она грызла его колени…
Ночь бледнела, и, убегая от рассвета, по небу быстро плыла угрюмая, сизая туча. Вот из неё упало несколько крупных капель, точно она плакала о чём-то… Весьма вероятно, что и тучи могут плакать, ведь они так хорошо должны знать дела земли, плавая в небе вокруг неё…
Он не мог поймать её, неутомимо скачущую и сладострастно истязавшую его, то и дело вонзая свои челюсти в тонкую кожу моего героя, измученного борьбой с ней. Она была слишком мала для того, чтобы быть быстро побеждённой, и неустанно колола его то тут, то там, точно смеясь над его бессилием. О, эти мелочи! Эти чуть заметные глазом ядовитые пылинки действительности, разрушающие грандиозные и величественные здания мечтаний и отравляющие цветы грёз!.. Нужно быть почти великим, чтобы уметь успешно бороться с мелочами. А что, если бы Геркулесу предложили, вместо совершения известных двенадцати подвигов, выдержать одну битву с дюжиной блох?.. Я полагаю, что, по безрассудной храбрости своей, он согласился бы на это, но… затем?..
Мой герой дорого ценил себя; он по крайней мере час искал её и не нашёл, хотя она была тут и кусала его, кусала лениво и как бы смеясь над ним. И тогда, утомлённый и подавленный сознанием своего бессилия, он, печально вздохнув, опустился на землю, чувствуя, что на его теле выступает холодный пот отчаяния и ужаса.
— О жизнь! Коварное чудовище, не знающее сострадания, насмешливое, холодное и злое!.. Я понял твою бесстрастную игру! Ты увидала во мне непримиримого врага твоей разнузданности и победила меня в то время, как я собирался вступить в битву с тобой! Это неблагородно, но предусмотрительно. Да, ты сильна, и я чувствую это. Я признаю себя побеждённым, мне больно, но не стыдно, ибо я боролся сколько мог! Больше я не могу. Я не виноват в моей слабости. Если маленькое чёрное пятнышко заслоняет предо мною весь необъятный горизонт моей мысли… если каждый раз, как я подымаю очи в небеса, я, не достигая их головой, теряю из-под ног почву и бессильно болтаюсь в пространстве… кто виноват в этом?..
Но тут она впилась ему под правую лопатку с такой яростью, точно пыталась прокусить его насквозь. Он побледнел от боли и тоски…
— О жизнь, не мучь меня, я сдамся без борьбы! — патетически вскричал он, в то же время стараясь схватить её рукой, но она уже исчезла и щекотала его поясницу, очевидно приготовляясь снова куснуть…
— Я полчаса назад тому был орёл и, червь теперь, познал, как мало нужно жизни времени и усилий, чтоб сломить гордость человеческого духа. Что поставлю я против всесокрушающей силы действительной жизни? Где почерпну я гордого духа для битвы с ней? Мне ли ничтожною крупицею мозга проникнуть в тайный смысл её намерений? О жизнь, таинственное чудовище без сострадания и любви к детям твоим!
А блоха-то всё кусала его… Увы! где нужна персидская ромашка, там ничто самые роскошные цветы риторики!.. Ах, непременно нужно понимать, что к чему!.. И мой герой погиб, изглоданный блохой.
Он низко, низко опустил голову и пошёл домой, чувствуя, что всё тело его как бы горит в огне, и не обращая внимания на то, что небо над ним уже было покрыто предрассветным румянцем и земля чутко молчала, как бы замерев в ожидании первых лучей солнца. И вот они брызнули, разорвав лёгкую тучку, мешавшую им свободно излиться в мягкую голубую пустыню небес… Они брызнули, и земля отрадно вздохнула им навстречу. И запели птицы, и зашумели деревья, и небо засияло так ласково и важно над пробудившейся к жизни землёй…
Но мой герой не видал ничего этого, ибо душа его угнетена была скорбью и тело истерзано болью. Он шёл, опустив голову, и, когда пришёл домой, разделся, тщательно обыскал и перетряс своё платье и бельё, не нашёл ничего и лёг спать, чувствуя себя разбитым и больным. Он спал мало, тревожно, и ему снились всё такие страшные сны… Он видел, как одна громадная блоха, прокусив грудь, грызла его сердце… И видел ещё много подобных ужасов. А поутру, проснувшись, он долго лежал в постели и смотрел в потолок глазами, полными грусти. И когда, наконец, он встал, умылся, попил чаю, то сел за стол, охваченный тоскливым вдохновением, с холодом в сердце и с огнём отчаяния в голове, — сел за стол и написал:
И, написав такое стихотворение, он его вскоре напечатал. Те из публики, которые раньше читали его стихи, прочитав эти, говорили:
— Несчастный! Давно ли ещё он был так жизнерадостно настроен? О, проклятые условия жизни! Как быстро они давят всё мало-мальски талантливое и живое! Какая драма разыгралась в душе этого симпатичного таланта?
Говорили и многое другое… Ведь публика всегда много говорит, это её специальность, и я не ставлю ей это в вину, твёрдо памятуя, что всякий делает то, что может. Никак не больше того, что может.
Так печально погиб мой герой!.. Вот как гибнут лучшие силы и мысли наших поэтов! Вот почему печальные песнопения так обильны и громки!..
Так печально погиб мой герой!.. Вот как гибнут лучшие силы и мысли наших поэтов! Вот почему печальные песнопения так обильны и громки!..
Погиб мой поэт!.. Я описал один только эпизод из его жизни, но и этот эпизод ясно говорит о том, какой грандиозный и непосильный труд жизнь для человека, который с понятием «жить» соединяет необходимость быть чем-нибудь в жизни!
А если этот эпизод не говорит ничего подобного? Всё равно! Вообразите, что он говорит именно это. Мне, видите ли, нужно, чтоб в моей истории лежала какая-либо мораль. Вам же ничего не стоит вообразить так мало… Воображаете же вы, читатель, что, при данных ваших свойствах, вы всё-таки достойны лучшей участи в жизни!..
Погиб мой герой!.. А если кто-либо подумает, что я неверно осветил причины его гибели, — тот ошибается. Мне нет надобности делать его лучше или хуже, чем он есть. Я — покорный слуга истины, он — поэт. Мы с ним чужды друг другу; он хочет быть знаменитым, я не люблю пошлости… Затем мы оба всё-таки люди. Да помогут же боги быть более мудрыми, чем мы есть, и тогда, может быть, он не будет писать своих стихов, а я — моей прозы. Аминь!
Женщина с голубыми глазами
IПомощник частного пристава Зосим Кириллович Подшибло, грузный и меланхоличный хохол, сидел в своей канцелярии, крутил усы и сердито таращил глаза в открытое окно на двор части. В канцелярии было сумрачно, душно и тихо, только маятник больших стенных часов, взвизгивая, отсчитывал монотонными ударами минуты. А на дворе было так заманчиво, ярко… Три берёзы среди него бросали от себя густую тень, и в ней на куче сена, недавно привезённого для пожарных лошадей, свободно раскинувшись, спал унтер-офицер Кухарин, недавно сменившийся с дежурства. Зосим Кириллович смотрел на него и злился. Подчинённый спит, а вот он, его несчастный начальник, должен торчать в этой дыре и дышать сырыми испарениями её каменных стен. И, представив себе, с каким бы удовольствием он сам растянулся отдохнуть в тени на душистом сене, если бы время и служебное положение позволило ему это, Зосим Кириллович потянулся, зевнул и ещё более обозлился. Он почувствовал непреодолимое желание разбудить Кухарина.
— Эй, ты!.. Эй… скот! Кухарин! — зычно рявкнул он.
Отворилась дверь, и в канцелярию кто-то вошёл. Подшибло смотрел в окно, не оборачиваясь назад и не чувствуя ни малейшего любопытства к тому, кто вошёл, стоит сзади его у двери и заставляет скрипеть половицы под своей тяжестью. Кухарин не повернулся от его окрика. Закинув руки под голову и вздёрнув бороду в небо, он спал, и Зосиму Кирилловичу казалось, что он слышит сочный храп подчинённого, этакий насмешливый, вкусный храп, возбуждающий ещё более желание отдыха и злобу на невозможность предаться ему. И Подшибло захотелось сойти вниз, чтоб дать хорошего пинка ногой в выпяченный живот подчинённого, а потом взять его за бороду и вытащить из тени на солнцепёк.
— Эй, ты… дрыхни там! Слышишь?!
— Ваше-скородие, — дежурный — это я! — проговорили сзади его обольстительно сладким голосом.
Подшибло обернулся, злым взглядом смерил дежурного, таращившего на него большие тупые глаза и готового моментально устремиться куда прикажут.
— Я тебя звал?
— Никак нет!
— Спрашивал? — повысил голос Подшибло, поворачиваясь на стуле.
— Никак нет!
— Так поди же ты к чёрту, пока я тебе в башку не пустил чего-нибудь! — И он уже начал судорожно шарить левой рукой чего-нибудь на столе, а правой крепко вцепился в спинку стула, но дежурный быстро юркнул в дверь и исчез. Помощнику частного пристава показалось недостаточно почтительным это исчезновение, и ему во бы то ни стало хотелось сорвать всё сильнее вскипавшую злобу на эту духоту, службу, на спящего Кухарима, на близость ярмарочной страды и ещё на многое неприятное и тяжёлое, почему-то вспоминавшееся ему сегодня невольно, помимо его желания.
— Эй! Поди сюда… — крикнул он в дверь. Дежурный вошёл и вытянулся у двери с лицом испуганным и ожидающим.
— М-морда! — угрюмо адресовался к нему Подшибло. — Ступай на двор, разбуди Кухарина и скажи ему, чтоб он, осёл, не смел дрыхнуть среди двора. Безобразие… Ну… ступай…
— Слушаю! Там дама до вас…
— Что?!
— Дама…
— Какая?
— Высокая…
— Дурак! Чего ей?
— До вас…
— Спроси, пошёл…
— Я спрашивал… Не сказывает… Мне, говорит, самого их благородие…
— О, чёрт их! Зови… Молодая?
— Так точно…
— Ну зови… Ворочайся! — уже мягче приказал Подшибло, оправился и зашелестел бумагами на столе, изобразив на угрюмой физиономии строго начальническую мину.
Сзади его раздался шелест платья.
— Что вам угодно? — вполоборота спросил Подшибло, критическим оком измерив посетительницу. Та молча поклонилась и медленно поплыла к столу, исподлобья посматривая на полицейского серьёзными голубыми глазами. Одета она была просто и бедно, по-мещански, в платочке, в серой сильно поношенной накидке, концы которой она мяла длинными смуглыми пальцами маленьких красивых рук. Высокая, полная, с сильно развитым бюстом, с большим нахмуренным лбом, она была как-то особенно, не по-женски серьёзна и сурова. С виду ей можно было дать лет двадцать семь. Двигалась она так задумчиво, медленно, точно думала — не воротиться ли ей назад.
«Ишь чёрт какой… Гренадёр, — подумал Подшибло вслед за своим вопросом. — Кляузить станет…»
— Можно мне узнать у вас… — заговорила она густым контральто и остановилась, нерешительно уставив свои голубые глаза в усатое лицо полицейского чиновника.
— Садитесь, пожалуйста… Что, собственно, вам нужно узнать? — официальным тоном спросил Подшибло, продолжая думать про себя: «Экая ядрёная женщина! Хе!»
— Насчёт книжек… — договорила женщина.
— Квартирных?
— Нет, не этих…
— А каких?
— Вот тех, которые… по которым… женщины гуляют… — спуталась женщина и вдруг покраснела.
— То есть это как?.. Какие женщины гуляют?.. — спросил Зосим Кириллович, поднимая брови и игриво улыбаясь.
— Разные женщины… которые гуляют, ночные…
— Те-те-те! Проститутки? — приятно осклабился Зосим Кириллович.
— Да! Вот они. — И, глубоко вздохнув, дама тоже улыбнулась, точно ей стало легче, когда она услыхала это слово.
— Ага! Ну-с? Н-да? Так что же-с? — начал спрашивать Зосим Кириллович, чувствуя что-то очень интересное и пикантное впереди.
— Так вот, насчёт этих книжек я пришла, — проговорила женщина и опустилась на стул, вздыхая и как-то странно встряхнув головой, точно её ударили.
— Ну-с… Заведеньишко открываете? Так…
— Нет, я для себя… — И женщина низко опустила голову.
— Ага… А где же старая книжка у вас?.. — спросил Зосим Кириллович и, пододвинув свой стул поближе к посетительнице, простёр свою руку к её талии и оглянулся на дверь.
— Какая? У меня не было… — вскинула та на него глазами, но не сделала ни одного движения, чтоб уклониться от его руки…
— Тайно промышляли, значит? Незарегистрированно? Бывает! Желаете быть на счету? Это хорошо… безопаснее, — становясь смелее в своих поползновениях, ободрил её Зосим Кириллович.
— Да я ещё впервой… — окнула дама и смущённо опустила глаза вниз…
— То есть как впервой? Не понимаю, — повёл плечами Подшибло…
— Только ещё хочу… Первый раз. На ярмарку приехала, — объясняла дама тихим голосом и не подымая глаз.
— Вот оно что! — Зосим Кириллович, отняв руку от её талии, отодвинул свой стул и несколько смущённо откинулся на его спинку.
Помолчали…
— Вот оно как… Да… это вы… что же? Нехорошо ведь… Трудно… То есть, конечно…
Но всё-таки… странно! Я, признаться, не понимаю… как это вы решаетесь. Если, действительно, правда…
Опытный полицейский, он видел, что действительно — правда: она была слишком свежа и порядочна для женщин известной профессии. У ней не было тех характерных признаков продажности, которые необходимо отпечатлеваются на женской физиономии и жестах даже после ничтожной практики.
— Ей-богу, правда! — вдруг доверчиво склонилась она к нему. — На такое поганое дело иду — и стану я врать. Чего уж? Просто надо вести дело. Видите что — вдова я. Овдовела — муж-от лоцман, утонул в апреле в ледоход. Дети у меня, двое, — сын девяти годов да дочь семи.
Достатков-то нету. Родных тоже. Сирота я взята была. А его, покойниковы, родные далече. Да и нелюбимая я ими… Как они достаточные, а я вроде нищей пред ними. Толкнуться-то некуда.
Работать бы, конечно. Да много денег надо мне, не выработаешь с эстоль. В гимназии сын-то.
Конечно бы хлопотать, чтобы без платы, но куда же мне, бабе? А сын-то, мальчонка… такой, знаете, умница… Жалко отрывать-то от ученья… Тоже и дочь… и ей чего ни то надо дать. А работой-то такой, ежели честной… много ли её? Да и сколько добудешь? И чего работать опять же? Кухарка ежели… то, конечно… пять рублей в месяц… Не хватит! Никак не хватит! А на этом деле — ежели кому счастье — сразу можно окормиться на год. Прошлую ярмарку наша же одна женщина четыреста с лишком схватила! Теперь за лесника вышла с деньгами-то, и барыня себе.