Самоубийство Достоевского (Тема суицида в жизни и творчестве) - Николай Наседкин 12 стр.


Что это предсмертные мысли самого Достоевского легко подтверждается строками из его письма к брату, написанному вечером того же дня: "Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им..." (281, 164)

И, между прочим, оборвав неожиданно и этот рассказ, Мышкин на вопрос Аглаи, зачем же он всё это поведал им, князь утверждает, что ему случайно этот чужой рассказ припомнился, вдруг, к разговору, и признаётся, опять же, что он "сцену эту во сне видел, именно эти пять минут видел..." Ну не подтверждается ли этими заявлениями героя романа предположение, что в момент работы над этой главой в очередную годовщину со дня казни петрашевцев Достоевский о ней вспоминал и даже вновь пережил эти "пять минут" во сне?

Люди, не очень сведущие в литературе, считают Достоевского писателем жестоким, тяжёлым, мрачным, пугающим, мучительным и любителем патологического натурализма. Ну можно ли, считают подобные читатели, так подробно и с такими ужасными угнетающими психику подробностями описывать сцену казни?.. Что ж, можно привести здесь небольшой отрывок, как бы для сравнения-сопоставления, из текста "Последнего дня..." Виктора Гюго прозаика-романтика и поэта:

"...в конце сентября месяца в тюрьму, к одному заключённому, спокойно игравшему в карты, явились с заявлением, что через два часа он должен умереть; человека охватила дрожь - полгода о нём не вспоминали, и он считал, что страшная кара миновала его; его обстригли, обрили, связали, исповедали, затем посадили на телегу и с четырьмя жандармами по бокам повезли сквозь толпу зевак на место казни. До сих пор всё шло, как обычно, как полагается. Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, - говоря языком каторги, "заложил в печь", - и спустил нож. Тяжёлый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пополз вниз и - вот где начинается настоящий ужас - не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил её. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять подтянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным. Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговорённого, но голова не отлетела. Короче говоря - пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговорённого, и после каждого удара приговорённый испускал отчаянный вопль, дёргал всё ещё не снесённой головой и молил о пощаде! Народ, не стерпев этого издевательства, принялся забрасывать палача камнями. Палач соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармов. Но это ещё не всё. Осуждённый, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог поднялся с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговорённому лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа..."

Но и это ещё не всё, можно повторить вслед за Гюго, ибо далее он кратко, но не менее впечатляюще приводит ещё одну запредельно ужасную сцену: "Три месяца назад в Дижоне казнили женщину. (Женщину!) И на этот раз механизм доктора Гильотена действовал неисправно. Голова не была отрублена сразу. Тогда подручные палача ухватили женщину за ноги и, под отчаянные вопли несчастной, до тех пор дёргали и тянули, пока не оторвали голову от туловища..."88

Достоевского, судя по всему, привлекли не эти действительно шоковые и предельно натуралистические сцены из предисловия Гюго к своей повести "Последний день приговорённого к смерти", а сама повесть, где сцена казни вовсе не описывается и действие заканчивается, когда герою-смертнику остаётся ещё несколько мгновений жить, и он всё ещё надеется каким-нибудь чудом спастись. В сценах из предисловия всё описывается с точки зрения зрителя (как позже и у Тургенева в "Казни Тропмана"), в самой же повести передано-показано внутреннее состояние героя, его мысли, его восприятие происходящего, его внутренний мир, переживающий смертельную катастрофу. Такой способ-метод письма рассчитан не на внешний эффект, не на щекотание нервов читателя, а на сопереживание, на раздумья, на, если угодно, философские размышления о жизни и смерти, о конечности собственной судьбы, о своём поведении в подобной - эшафотной - ситуации хотя бы гипотетически. Думается, и юный Достоевский (впервые познакомился он с "Последним днём...", скорей всего, когда ему не было ещё и семнадцати - в письме брату Михаилу от 9 августа 1838 года он утверждает, что прочёл всего Виктора Гюго, кроме "Кромвеля" и "Гернани"), с его талантом вживаться в чужой мир, перевоплощаться внутренне в героя произведения, когда поглощал-впитывал повесть французского писателя, - полностью отождествлял себя с приговорённым, воображал как бы въяве своё восхождение на эшафот. Мог ли он тогда предполагать, что через каких-нибудь десять лет он сам в полной мере испытает-прочувствует лично состояние последнего дня приговорённого к смерти! Совсем не случайно он вспоминает об этой повести Гюго прямо на эшафоте, перед казнью, ещё не зная о помиловании, и практически цитирует дословно отдельные строки из неё в письме брату, написанном вечером того же судьбоносного дня 22 декабря 1849 года89.

И, надо полагать, когда в 1860-м, уже имея за плечами этот личный эшафотный опыт, Достоевский ещё более пристально и пристрастно вчитывался в текст "Последнего дня...", когда просматривал и редактировал новый перевод этого произведения Виктора Гюго, сделанный (вероятно, по его же подсказке) братом Михаилом для журнала "Светоч". И его чрезвычайно высокое мнение об этом шедевре французского автора, никогда не стоявшего на эшафоте, не изменилось до конца жизни. Русский писатель будет вспоминать-упоминать о нём в дальнейшем и не раз в своих произведениях, "Дневнике писателя", письмах; эта повесть Гюго в какой-то мере аукнется в "Записках из Мёртвого дома", "Записках из подполья", "Преступлении и наказании" и особенно в "Кроткой", где в предисловии "От автора" Достоевский напрямую сопряжёт "фантастическую" форму своего рассказа с произведением французского писателя-романтика и именно здесь обозначит-назовёт "Последний день приговорённого к смертной казни" (так у Достоевского) шедевром и "самым реальнейшим и самым правдивейшим произведением из всех им написанных".(24, 6) Ну, а как повесть Гюго проросла в тексте "Идиота", речь у нас только что шла.

И. Волгин в книге "Последний год Достоевского" утверждает, что Достоевский трижды переживал смертную казнь: на эшафоте ("изнутри"), в "Идиоте" ("художественно") и зрителем на казни Млодецкого ("со стороны")90. Позволим себе здесь слегка подкорректировать выводы уважаемого достоевсковеда и учителя (в студенческие годы автору довелось посещать семинар Игоря Леонидовича по Достоевскому), который сам же буквально за две страницы до того справедливо упоминает-подчёркивает способность писателя "вживаться в чужое состояние, в чужой психический мир, видеть в другом равноценное с собой бытие"91. Но, без сомнения, эта способность распространялась и на чтение-восприятие им чужих текстов (того же "Последнего дня...", "Казни Тропмана", газетных отчётов на темы казней), а уж при воспоминании об утре 22 декабря 1849 года он, совершенно бесспорно, переживал состояние казнимого, эти ужасные десять минут, каждый раз как бы заново от первой до последней секунды...

Надо признать, что тот жуткий спектакль на Семёновском плацу был поставлен-разыгран чрезвычайно талантливо и запомнился на всю жизнь не только участникам-исполнителям, но и, вероятно, многим зрителям. Авторство идеи принадлежало самому Николаю I - это он, несмотря на смягчение приговора, повелел объявить помилование только в самую последнюю секунду, когда осуждённые испытают-переживут весь предсмертный ужас. В высших канцеляриях был составлен "Проект приведения в исполнение приговора над осуждёнными злоумышленниками", своего рода сценарий, в котором подробно и в деталях были прописаны мизансцены расстрельного действа: и как везти преступников к месту казни, и как их одеть, и какую дробь должны бить барабаны и даже размеры эшафота продумали заранее, а то, не дай Бог, палачу места не хватит... Сценаристы для пущего эффекта даже предусмотрели мизансцену, в которой с осуждённых срывают их собственную "мундирную одежду" и надевают на них белые балахоны смертников, хотя такой обряд полагался только при позорной казни через повешение. Не забыли и о роли священника, её исполнитель встретил осуждённых у эшафота в траурной рясе, с крестом и Евангелием и потом, призывая их к предсмертной исповеди и целованию креста, бессердечно рассеял их последние надежды - разве ж можно шутить с крестом?

Всё это более чем жестоко. Но, с другой стороны, именно автору-драматургу мрачного эшафотного спектакля Достоевский обязан не только жизнью, но и, в какой-то мере, последующей своей судьбой. Именно с ведома царя дело петрашевцев уже после смертного приговора Военно-судной комиссии поступает-передаётся вдруг, вопреки правилам, формально в более низшую инстанцию - генерал-аудиториат, который пересматривает приговоры и определяет, в частности, Достоевскому лишение всех прав состояний и восемь лет каторжных работ. Причём новый вердикт, хотя внешне и менее страшен, но составлен был более аргументировано и убедительно: Достоевскому вменялось в вину не только "распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти", но и "покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии..."

И вот тут Николай I вновь проявил необъяснимую милость к падшему литератору, начертав на определении генерал-аудиториата высочайшую резолюцию: "На 4 года и потом рядовым", что возвращало Достоевскому после отбытия наказания гражданские права, в отличие от каторжан с полным сроком. (18, 190)

Понятно, почему в нашем разговоре о суициде в жизни и творчестве писателя столь много места уделено утру 22 декабря 1849 года: никогда ни до ни после Достоевский не стоял, не находился так близко к смерти, не переживал её так реально, не приготовлялся так тщательно к последней минуте (за исключением, конечно же, настоящего своего смертного часа в конце января 1881 года). Это - во-первых. А во-вторых, в одной из главок "Введения в тему" уже шёл у нас разговор о том, что все политические заговорщики, участники конспиративных кружков, революционеры и особенно террористы являются в какой-то мере самоубийцами, ибо сознательно ставят ради идеи и политической борьбы на карту свою собственную жизнь.

Деятельность петрашевцев, благодаря агенту-доносчику Антонелли, была пресечена почти в самом начале, а участников кружка Дурова и вовсе практически в зародыше, однако ж намерения заговорщиков были более чем серьёзны и явно прогрессировали к всё более кардинальным действиям-поступкам - вплоть до государственного переворота. По крайней мере, так утверждал сам Достоевский, вербуя-приглашая своего близкого товарища поэта А. Н. Майкова в тайный кружок. И более осторожный и дальновидный Майков очень резонно предупредил друга: они, заговорщики, "идут на явную гибель", то есть, попросту говоря, на самоубийство, - и пытался отговорить Достоевского от этого гибельного пути, ибо им, поэтам, литераторам, людям непрактическим, делать в политической борьбе нечего. Ну совершенно не их это дело! Причём, у Майкова проскакивает в воспоминаниях очень уж многознаменательный штрих, пророческо-зловещее сравнение: Достоевский во время этого разговора сидел на постели (он ночевал у Майкова) "как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной (красной) рубашке с незастёгнутым воротом"92. Это сопоставление-сравнение молодого Достоевского в рубашке кровавого цвета, мечтающего о бунте и борьбе, с древнегреческим философом-самоубийцей, только что принявшим, по приговору, яд, - имеет в ретроспективе зловещий смысл и весьма впечатляет.

Автор "Бедных людей" чудом остался жив. Выдержав десять минут на эшафоте, он как бы заново родился на свет. Буквально. Физически.

Воскрес из мёртвых!..

4

Его бурлящее эмоциями, восторженно-восклицательное письмо брату Михаилу, написанное сразу после казни, цитировалось в достоевсковедении уже бессчётное количество раз, поэтому вспомним только, что в нём писатель взахлёб рассказывает-передаёт самому близкому человеку ("...в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моём, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый!") подробности утрешнего эшафотного действа и сообщает-формулирует свою новую программу-судьбу: жить! И в каторге - жить! "Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем..." Главное - жить среди людей и оставаться человеком среди людей... "Жизнь - дар, жизнь счастье..."

Но Достоевский не был бы Достоевским, если бы и в момент наивысшего восторга не помнил и о "тени", о "мрачных сторонах" жизни и в будущем своей судьбы. Он, конечно же, выплёскивая в письме брату эмоции, уже предчувствует и даже знает наверно - физическое возвращение к жизни, воскрешение из мёртвых ещё не означает и не гарантирует безоблачного счастья до конца дарованных дней. "Никогда ещё, - уверяет он Михаила, таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь..." Однако ж, тут и прорывается тягостная тревога-предвиденье: "Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха..." И уже в конце письма, уже не сдерживаясь, вновь и вновь о своей затаённой тревоге: "Ах! кабы здоровье! (...) Кабы только сохранить здоровье!.."

Тревога-тоска Достоевского понятна: каторга и слабое физическое здоровье - две вещи несовместные. Но ещё больше страшит, ещё более капитально угнетает будущего каторжанина мысль-тревога, что воскрешение его произошло-случилось лишь наполовину, частично, не до конца. В душе его осталось ощущение, что казнь над ним всё же свершилась, и он сразу же после оптимистично-бодрых восклицаний, что-де он "не уныл и не упал духом" и "жизнь везде жизнь" вдруг пишет-добавляет в письме: "Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих..." Вот ещё где сверкнул - нож гильотины! Вот когда ещё услышал-прочувствовал будущий автор "Идиота", как над ним "железо склизнуло"! Он выстоял пять минут под расстрелом, но ощущения человека, за четверть секунды до смерти услышавшего ужасное "Пли!" и ружейный залп, - остались за пределами его творчества. Он лично видел-наблюдал, как мучился-умирал в плохо намыленной петле Млодецкий, но нигде письменно и не заикнулся об этом. О гильотировании, срезании головы с плеч он знал лишь опосредованно, по свидетельствам других людей, но описание казни с помощью ножа-топора гильотины в "Идиоте" просто переполнено, можно сказать, личными впечатлениями - вспомнились, видно, во всех безобразных подробностях удушливые казематные сновидения, которые тогда, в 1849-м, ещё и перемешивались с угнетающими мыслями-страхами о своей насильственной творческой смерти. Всё-таки казнь состоялась. Голова срезана с плеч. И надежды на второе рождение в этом, творческо-созидательном плане, чрезвычайно зыбки. "Неужели никогда я не возьму пера в руки! (...) Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольётся! Да, если нельзя будет писать, я погибну..."(281, 161-164)

Литература и жизнь, творчество и судьба для него - понятия-синонимы. Без творчества, вне литературы Достоевский своего существования не мыслил. Уж лучше - смерть. Но надежды на полное своё воскрешение он пока не теряет. Один из петрашевцев, А. И. Пальм, вспоминал, что Достоевский перед отправкой в Сибирь был "бодрый, почти весёлый и какой-то светлый, верующий", он даже заявил оптимистично: "Четыре года каторги, потом солдатчина - всё вздор, пустяки, пройдёт, а будущее наше!.."93

Однако ж, впоследствии, постфактум, место своего четырёхлетнего пребывания после физического воскрешения он назовёт метафорически, но совершенно однозначно - Мёртвым домом. Какой-нибудь писатель рангом пониже и талантом пожиже, вроде, к примеру, И. И. Панаева, доведись ему пережить каторгу, вполне мог озаглавить своё воспоминательное произведение ещё более броско и эффектно: "Записки из склепа", "Записки из могилы" или даже "Записки с того света". Большинство читателей и многие знакомые-приятели уже вскоре после исчезновения автора "Бедных людей" и "Неточки Незвановой" из Петербурга забыли о нём напрочь, похоронили заживо. Своеобразным свидетельством этому может служить роман некоего Поля Гримма "Тайны царского двора времён Николая I", где одним из героев и под своей фамилией выведен и "благородный поэт" Достоевский, участник тайного общества заговорщиков. Сам Фёдор Михайлович, находясь за границей, читал в 1868 году на французском языке сей роман, претендовавший быть исторически правдивым и документальным, и из него узнал с удивлением и негодованием, что он, Достоевский, оказывается, умер-погиб уже много лет назад по дороге в Сибирь...94

Но ещё, может быть, более характеризует преждевременное "погребение" Достоевского обществом следующий литературный факт. Тот же Панаев опубликовал в 12-м номере "Современника" за 1855 год под псевдонимом Новый Поэт свой очередной и как всегда бойкий фельетон "Литературные кумиры и кумирчики". Ох и поглумился же он от всей своей демократической души над Достоевским, который в это время, отбыв каторгу, тянул такую же каторжную лямку солдатчины в Семипалатинске. Иван Иванович зубоскалил вовсю, описывая, как они, настоящие литераторы, погубили по неосторожности этого народившегося "маленького гения", сделали его невзначай "кумирчиком", и он стал требовать носить его на руках, да всё "выше! выше!" И в конце концов Новый Поэт сожалеет-вздыхает: "Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт... Бедный! Мы погубили его!.."

Назад Дальше