Самоубийство Достоевского (Тема суицида в жизни и творчестве) - Николай Наседкин 25 стр.


"- (...) Все для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я ещё верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без неё даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил всё, всё, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, - одним словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу. (...) Люби самого себя - вот одно правило, которое я признаю. Жизнь - коммерческая сделка (...) Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов (...) я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без неё и не обошелся, как тот дурак философ (без сомнения, немец). Нет! В жизни так много ещё хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное женщины... и женщины во всех видах; я даже люблю потаённый, тёмный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия... Ха, ха, ха! Смотрю я на ваше лицо: с каким презрением смотрите вы на меня теперь!

- Вы правы, - отвечал я.

- Ну, положим, что и вы правы, но ведь во всяком случае лучше грязнотца, чем синильная кислота. Не правда ли?

- Нет, уж синильная кислота лучше..."

Без сомнения, Иван Петрович этой фразой "озвучил" убеждение своего прототипа, то есть - самого Достоевского. Но давайте, опять же, спроецируем данную сцену литературного романа на сцену жизненного романа, случившуюся через три года в Париже. С кем во втором случае был бы более солидарен Фёдор Михайлович? Согласимся, что и в отношениях Сусловой с Сальвадором была "грязнотца", и в отношениях самого Достоевского - мужа умирающей жены и сладострастного любовника уже далеко не первой молодости - с юной любовницей была определённая "грязнотца"... Однако ж, от "синильной кислоты" он Аполлинарию отговаривал и отговорил - выходит, совсем "синильная кислота" не лучше?..

Вот уж, действительно, Достоевский с одинаковой силой мог описывать-воссоздавать как чувства-ощущения ягнёнка, пожираемого волком, так и волка, пожирающего ягнёнка. Ему удавалось убедительно говорить-писать как "pro", так и "contra"?. Без этой двойственности-раздвоения в творчестве (да и в жизни!) не было бы и такого запредельно колоссального и неизмеримо глубинного явления, как - ДОСТОЕВСКИЙ...

Впрочем, как выразился бы Валковский, опять мы воспарили в поэтические эмпиреи, ударились в патетику. Вернёмся к сути разговора, подведём итог циничным разглагольствованиям князя. Вернее, он сам его подводит: он призывает Ивана Петровича избавиться от глупого идеализма и пожелать всем умным людям следовать заветам князя, а иначе этим умным людям "нечего будет делать на свете", то есть они все как один самоубьются, истребят себя, и останутся "одни только дураки". Выживут же из "умных" только они, валковские.

"- (...) Всё на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывём наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи (...). Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет. Я смерти не люблю и боюсь её. Ведь чёрт знает ещё как придётся умереть! Но к чему говорить об этом! Это меня отравившийся философ раззадорил. К чёрту философию!.." (-4, 234-245)

К чёрту-то к чёрту, а своеобразную философию Макса Штирнера, как видим, Валковский прочувствовал и вполне усвоил, правда, в упрощённом, чересчур утилитарном смысле. Именно этот немецкий философ-бунтарь провозгласил ещё в 1844 году в своём трактате "Единственный и его собственность", мол - "для Меня нет ничего выше Меня"145. В кружке петрашевцев вокруг эгоистическо-материалистических идей Штирнера кипели споры. Как и вокруг идеалистических концепций Гегеля. Автора "Униженных и оскорблённых" в момент создания-написания романа, без сомнения, обуревали воспоминания об этих спорах 1840-х годов. Ну, а что касается Гамлета, весьма саркастически помянутого князем, то это - одна из знаковых фигур в теме "Достоевский и самоубийство". Писатель не однажды будет - особенно в публицистике - обращаться к образу шекспировского героя как символу философского отношения к жизни и смерти, как к образчику рефлектирующего, колеблющегося на грани самоубийства человека. Об этом подробнее будем говорить дальше, пока же отметим, что ещё в одном из своих юношеских писем к брату Михаилу из Инженерного училища (9 августа 1838 г.) Фёдор восклицал-признавался: "Но видеть одну жёсткую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить её и слиться с вечностию, знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжимают груди моей... Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя..." (281, 50)

Если перевести этот романтическо-театральный жар-пыл на обыденный язык, то получается, что 16-летний Фёдор начинает задумываться о бессмысленности жизни, однако ж, на добровольный уход из неё, дабы "слиться с вечностию", - решимости у него не хватает... Ну, кто же он после этого? Конечно, - Гамлет!.. Понятно, что здесь - литературность, театральность, котурны. Здесь юный Достоевский как бы пародирует в слоге Вертера, словно забывая, что герой гётевского романа помечтал-помечтал, поиграл в Гамлета, да и - застрелился...

Да, хотел этого Достоевский или не хотел, но эти философические вертеро-гамлетовские фразы-суждения в его письме выглядят-воспринимаются, конечно, пародийно. Разумеется, он, будучи почти мальчишкой, писал это на полном серьёзе и с совершенно искренним пафосом. А вот много лет спустя, будучи уже человеком многоопытным, он уже может, он в состоянии иронизировать-насмешничать на тему самоубийства сознательно и от души. Делает он это в "Зимних заметках о летних впечатлениях". Причём, стоит отметить два существенных штриха-момента: во-первых, писатель высмеивает в данном случае именно театральность проблемы, ибо описывает в пародийном ключе французский театр, буржуазно-пошлую водевильно-мелодрамную драматургию Ожье, Сарду, Понсара и прочих модных тогда авторов. А во-вторых, писались-создавались эти "Зимние заметки" под впечатлением самого первого путешествия писателя за границу, о котором он страстно мечтал ещё до каторги, да притом в те дни, когда отношения его с Сусловой, судя по всему, находились в самом светлом и сладостном периоде своего развития. Отсюда и - тон. Отсюда и так жизнерадостно-остроумны пародийные описания французско-сценических самоубийств из-за якобы несчастной любви:

"Разумеется, у него (Гюстава. - Н. Н.) ни гроша (...). Мадам Бопре, разумеется, влюблена в него, Сесиль тоже, но он не подозревает любви Сесили. Сесиль кряхтит от любви в продолжение пяти актов. Идёт, наконец, снег или что-нибудь в этом роде. Сесиль хочет броситься в окно. Но под окошком раздаются два выстрела, все сбегаются; Гюстав, бледный, с подвязанной рукой, медленно входит на сцену. (...) Клеветник и обольститель Сесили наказан. Гюстав забывает наконец, что Сесиль его любит и что все это штуки мадам Бопре. Но мадам Бопре бледная, испуганная, и Гюстав догадывается, что она его любит. Но раздается опять выстрел. Это Бопре, убивающий себя от отчаяния. Мадам Бопре вскрикивает, бросается к дверям, но является сам Бопре и несет убитую лисицу или что-нибудь в этом роде..." (-4, 450-451)

Ну, а вот в совершенно мрачных и безысходных по содержанию и колориту "Записках из подполья", как это ни удивительно, о самоубийстве впрямую практически не говорится ничего. Лишь в момент описания эпизода-сцены с бывшими однокашниками у героя-автора вырывается: "Я был до того измучен, до того изломан, что хоть зарезаться, а покончить!.."(-4, 511) В данном случае несчастный Подпольный человек хотел, так сказать, даже собственным самоубийством "покончить" затянувшуюся тяжёлую сцену-ситуацию, но все "Записки...", всё их содержание свидетельствуют о беспрерывном стремлении героя к самоубийству. Его рассуждения-философствования о жизни, мол, главное, это беспрерывность движения к цели, а не сама цель; его вывод, что дважды два четыре (то есть, достигнутая цель) - это уже начало смерти, что смысл жизни теряется, когда цель достигнута, - весьма опасны и чреваты последствиями для Подпольного человека. Ведь для него самого подполье и стало в какой-то мере его уже достигнутой целью. Он заявляет, что-де если б он выбрал себе "карьеру лентяя и обжоры", но не простого, а "сочувствующего всему прекрасному и высокому", то он бы тогда жил "спокойно" и умер бы "торжественно". И далее герой повести доводит сарказм свой почти до истерики: "...да ведь это прелесть, целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройной подбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: "Вот так плюс! вот так уж настоящее положительное!"..." (-4, 465)

Ну, а вот в совершенно мрачных и безысходных по содержанию и колориту "Записках из подполья", как это ни удивительно, о самоубийстве впрямую практически не говорится ничего. Лишь в момент описания эпизода-сцены с бывшими однокашниками у героя-автора вырывается: "Я был до того измучен, до того изломан, что хоть зарезаться, а покончить!.."(-4, 511) В данном случае несчастный Подпольный человек хотел, так сказать, даже собственным самоубийством "покончить" затянувшуюся тяжёлую сцену-ситуацию, но все "Записки...", всё их содержание свидетельствуют о беспрерывном стремлении героя к самоубийству. Его рассуждения-философствования о жизни, мол, главное, это беспрерывность движения к цели, а не сама цель; его вывод, что дважды два четыре (то есть, достигнутая цель) - это уже начало смерти, что смысл жизни теряется, когда цель достигнута, - весьма опасны и чреваты последствиями для Подпольного человека. Ведь для него самого подполье и стало в какой-то мере его уже достигнутой целью. Он заявляет, что-де если б он выбрал себе "карьеру лентяя и обжоры", но не простого, а "сочувствующего всему прекрасному и высокому", то он бы тогда жил "спокойно" и умер бы "торжественно". И далее герой повести доводит сарказм свой почти до истерики: "...да ведь это прелесть, целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройной подбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: "Вот так плюс! вот так уж настоящее положительное!"..." (-4, 465)

За этим, полным слёз сквозь смех, признанием видится-читается убеждение подпольного героя, что такую свою жизнь-судьбу он посчитал бы за самоубийство. Но ведь он, пойдя другим путём и достигнув своей цели, тоже, по существу, совершил самоубийство, погубил себя. Он и сам об этом вполне догадывается-знает. В конце своей исповеди Подпольный человек утверждает, что доводил в своей жизни до крайности то, что другие "не осмеливались доводить и до половины". И восклицает: "Так что я, пожалуй, ещё "живее" вас выхожу..."

А до конца и полностью ли уверен в этом сам Подпольный человек? Не боится ли он признаться самому себе, что "подполье" - это уже не жизнь? В сущности, физически он похоронил себя живьём, а это, может быть, ещё страшнее, чем размозжить себе череп пулей, раздавить весь этот мир разом, да и улечься в гроб по-настоящему.

Право слово - страшнее...

7

А ещё страшнее, тягостнее, невыносимее - видеть в гробу самых близких своих людей.

В письме от 5 апреля 1864 года Михаилу Михайловичу из Москвы Достоевский уверяет: "Теперь же положение моё до того тяжёлое, никогда не бывал я в таком. Жизнь угрюмая, здоровье ещё слабое, жена умирает совсем (...). Слишком тяжело..."(282, 77) Категорическое утверждение о беспрецедентности степени своего тяжёлого положения Фёдор Михайлович даже подчёркивает-выделяет волнистой чертой. Но уже совсем вскоре ему предстоит убедиться-испытать, что предела человеческим страданиям в природе не существует, верхней планки у тяжёлого положения просто нет.

Через десять дней, 15 апреля, умирает Мария Дмитриевна.

Чуть погодя, в середине июня, внезапно заболевает брат Михаил и, спустя три с половиной недели, 10 июля, скоропостижно умирает от "излияния желчи в кровь".

Ещё через два с половиной месяца, 25 сентября, от апоплексического удара погибает один из самых значимых сотрудников "Времени" и "Эпохи", близкий Достоевскому человек, поэт и критик А. А. Григорьев.

В последней стадии агонии находится и сам журнал "Эпоха"...

Поистине, 1864-й - чёрный год в судьбе Достоевского. Не надо иметь чересчур богатое воображение, чтобы представить себе состояние писателя в тот период. Напомним, что ещё в письме к Михаилу Михайловичу из Семипалатинска летом 1859 года у Фёдора Михайловича вырвалось горячее признание, чуть ли не клятва: "Если ты умрёшь - я умру, да и не хочу жить после тебя..."(281, 328) Теперь, пять лет спустя, над гробом, над могилой умершего брата, уж надо догадываться, подобные чёрные мысли наверняка мелькали в его голове. Но известно: человека от добровольного ухода из опостылевшей, полной тяжести и тягот-забот жизни зачастую удерживают как раз эти самые тяготы-заботы - на руках писателя остались пасынок, всё многочисленное семейство брата, погибающий журнал, да плюс ко всему этому и орда кредиторов, рассчитаться с которыми он считал делом своей чести. Но вот что, опять же, поразительно: смерть в те дни как бы витала над головой Достоевского, была где-то совсем-совсем неподалёку, отбрасывала на него тень... По свидетельству Страхова, "в публике, не слишком внимательной к именам, произошла путаница, и многие считали тогда умершим Фёдора Михайловича, то есть знаменитого Достоевского"146. Писателю, придавленному смертью брата, который по духу действительно был его вторым "я", пришлось доказывать-объявлять даже и печатно, что он ещё, слава Богу, жив.

С болезнью и смертью Михаила Михайловича связан ещё один существенный момент, на который мало обращают внимания биографы Достоевского, а между тем он по своему, так сказать, сослагательному смыслу тоже вполне судьбоносен и многознаменателен. Дело в том, что в начале июня этого года Суслова пишет из-за границы письмо Фёдору Михайловичу (то самое, где отзывается о "циничности" повести "Записки из подполья"), сообщает, что через две недели она едет в бельгийский город Спа и приглашает его приехать туда к ней. Аполлинария, по существу, назначает ему свидание, подчёркивает, что это, может быть, единственная у них возможность встретиться-пообщаться... Достоевский за границу собирался, уже выхлопотал-выпросил опять 1500 рублей ссуды в комитете Литфонда, даже паспорт заграничный выправил. Он, конечно, находился в ужасном волнении, в тревоге, неизвестности насчёт своих взаимоотношений с Аполлинарией, страсть к которой не остывала. И вот теперь он вдов, уже ничто не мешает им соединиться, но любит ли она его?.. И тут - такое письмо-приглашение. Надо полагать, Достоевский размечтался, уже женихом себя почувствовал-ощутил, рвался в Спа, но... Болезнь брата отсрочила поездку за границу, а смерть и вовсе её отменила. Встреча с Аполлинарией в тот раз не состоялась, сорвалась. Любовь не возродилась, не вспыхнула новым ярким пламенем...

В связи со смертью Аполлона Григорьева тоже есть-высвечиваются моменты, которые могут дать пищу для весьма интересных предположений. В день скоропостижной смерти-гибели критика и соратника по журналу Достоевский делает в рабочей тетради помету - "Eheu!". Этим латинским междометием "Увы!" писатель помечал-клеймил в записях некоторые тягостные моменты-события в своей жизни, вызывающие у него беспредельную тоску. Появляется она впервые в "Сибирской тетради" между фразами-репликами каторжного люда; этим "Eheu!" Достоевский одиннадцать раз фиксирует-помечает, так сказать, провалы в отношениях с М. Д. Исаевой, когда ему казалось, что он её теряет навсегда. Помимо "Каторжной тетрадки" это печально-тоскливое восклицание встречается в записных тетрадях считанное количество раз: в связи со смертью жены - 16 апреля 1864 года, а потом - 25 сентября, в день смерти Григорьева. Даже дата кончины брата не сопровождена этим горестным "Eheu!". Странно... Неужели Достоевский-редактор в таком отчаянии из-за того, что ведущий критик "Эпохи" не успел, как ему было поручено, прочесть рукопись некоего Чичагова "Прихоть" и дать отзыв о ней? Или, может, Григорьев был Достоевскому ближе и роднее родного брата?..

Но давайте вспомним некоторые обстоятельства кончины поэта и критика. В последние годы своей жизни он буквально спивался, то и дело после длительных запоев-загулов попадал в долговую яму. В конце лета 1864 года он в очередной раз оказывается в долговой тюрьме. Оттуда Аполлон Александрович в письмах к Достоевскому, а потом Страхову просит-требует вызволить его из долгового плена. Ему и нужно-то всего сто рублей, тем более, что они ему обещаны редакцией "Эпохи". Однако ж, у Достоевского, после смерти брата совсем запутавшегося в редакторских обязательствах, голова идёт кругом от многочисленных авторов, требующих уплаты гонорарных долгов. И он, в общем-то, старается платить: г-же Сусловой за повесть "Своей дор?гой" - 83 рубля (ну, как же возлюбленной не заплатить!), Я. П. Полонскому - 100 рублей (друг-товарищ близкий, да и брат обещал!), а тут ещё какому-то "кавказскому офицеру" надо срочно дослать какие-то 3 рубля (требует!)...

В этом плане очень характерно письмо-записка Достоевского, сопровождающее сто рублей Полонскому: "Посылаю сто. Не имею я ни малейшего понятия о Ваших условиях с Мишей. Объяснимтесь как-нибудь лично. Только у нас денег нет или очень мало. Я и на эти сто не рассчитывал, что надо будет Вам отдавать. Но всё равно. Вы говорите, что так было условие; стало быть, оно и было так. До свиданья, голубчик. Жму Вам руку, теребят со всех сторон..."(282, 101) Ну, ладно, Полонский - "голубчик" и действительно обмануть не мог, но сколько из "теребивших" воспользовались тогда доверчивостью Достоевского, помогли ему окончательно разориться...

Назад Дальше