28.10.2004
ОН СНИМАЛ ЛЮДЕЙ НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РАЗМЕРАИ ненаписанной драмы Памяти Ричарда АВЕДОНА
81-летний Аведон умер, снимая предвыборную кампанию, исход которой ему уже не узнать. Это случилось в Техасе, вдалеке от его родного во всех отношениях города.
Как и положено коренному ньюйоркцу, Ричард Аведон ведет свое происхождение из России, откуда в конце XIX века эмигрировали его предки. Первой моделью 10-летнего фотографа был сосед - Рахманинов. Потом он развивал «русскую тему» портретами Стравинского, Горовца, Бродского.
Его снимки в послевоенной Италии - бродячие музыканты и оборванные мальчишки - живо напоминали неореалистический кинематограф. Но уже тогда Аведон смешивал репортажный натурализм с гротеском в крутой, почти феллиниевской пропорции. С годами мастерство фотографа росло вместе с натурализмом и гротеском: всего становилось больше.
Эти противоречивые достоинства Аведону удалось объединить в столь неподходящем жанре, как портрет. Большую славу ему принесли снимки знаменитостей - Чарли Чаплина, Армстронга, Мэрилин Монро. Последняя, как считают критики, удалась лучше других. Слава сидит на ней, как платье слишком большого размера.
Но часто сами люди у Аведона нечеловеческого размера. Выпрыгивая с белого листа на зрителя, они больше, чем в жизни. Искажение масштаба остраняет предельный натурализм фотографий. Выписанное камерой до последней морщинки лицо становится фактурой. В такой объективной до сарказма манере узнается сильное влияние поп-арта. Образцовой работой этого периода стала фотография Энди Уорхола - единственный портрет без лица. Вместо него - простреленный живот художника. Исполосованное шрамами тело превратилось в натюрморт, в один из тех экспериментов с бессодержательным искусством, которым был знаменит сам Уорхол.
Снимки Ричарда Аведона - иконы нашего времени. По ним мы судим о своей эпохе, даже не замечая этого. Эти фотографии стали «ментальной мебелью». Аведон обставил нашу память, сформировав ту галерею звезд, без которой не существовало бы современной культуры.
Аведона часто называли фотографом знаменитых. «Я снял почти всех в мире», - говорил он. Аведон действительно создал клуб избранных. Пропуском служила шумная известность. Однако лучшие его снимки - портреты ничем не примечательных людей, которые перестали ими быть после того, как они попали в камеру Аведона. Из Колорадо, Техаса и Нью-Мексико он привез целую портретную галерею простых американцев - фермеров, бродяг, официанток, нефтяников, сезонных рабочих. Выполненные в той же гиперболизированной манере, эти снимки производят загадочное, почти мистическое впечатление. Фотографируя случайных встречных, Аведон любуется их безвестностью и неповторимостью. На каждом портрете лежит тень тайны, которая превращает людей в героев неизвестной нам, еще не написанной драмы. В отличие от портретов артистов, художников, музыкантов и политиков, за которыми стоят их дела, об этих людях мы ничего не знаем. Они могут быть кем угодно - героями, святыми, убийцами, жертвами. О каждом из них можно было бы снять фильм, написать роман или спеть песню.
Что делает их столь значительными? Чем они завораживают нас? Почему их взгляд жжет затылок? Этого мы не знаем и не узнаем.
Величие Аведона в том, что для него нет толпы. Вглядываясь в чужого человека, он снимает не лицо, а душу - темную, непрозрачную и потому пугающую. Будто зная о своей тайне, люди на этих портретах смотрят в камеру с сосредоточенной серьезностью.
Впрочем, не только на этих - на всех портретах Аведона модели никогда не улыбаются. Как-то мне пришлось слышать, как мастер объяснялся по этому поводу со зрителями. «Видите ли, - сказал он, - художникам не дается изображение улыбки. Единственное, да и то сомнительное, исключение - Джоконда».
Драматический эффект, которого, собственно, и добивался фотограф от своих работ, создается подчеркнуто аскетическими средствами. Я бы назвал его манеру «минималистской гигантоманией».
Прославившись изобретательными фотографиями в журналах мод, Аведон решительно отказался от всех приемов, когда в конце 50-х занялся чистым искусством. У него не бывает хитрых поз, острых ракурсов, экстравагантного задника и, конечно, никакого цвета. Черно-белая палитра с предельно четко прочерченным абрисом, фронтальная композиция, яркий свет, не признающий игры светотени, - все это напоминает благородную простоту античной статуи или даже колонны. Ничего лишнего и ничего случайного.
В век папарацци, когда фотограф превратился в охотника на знаменитостей, Аведон культивировал взаимное уважение портретиста и модели. Они встречаются на равных. Достоинство уверенного в своем искусстве маэстро придает снимкам Аведона старинное, почти забытое очарование. Это - парадные портреты в лучших традициях. Художник не приукрашивает модель, не прячет ее недостатков, но он всегда относится к ней с величайшей серьезностью и пониманием.
Модели Аведона часто смотрят прямо перед собой, но они глядят не на зрителя, а мимо него. Так, лицо старого Эйзенхауэра незаметно растворяется в белом фоне. Остаются одни глаза, в которых отражается прозрачный свет - уже потустороннего происхождения.
Все портреты Аведона отличает общая черта - интенсивность изображения. Это не слишком понятное, но безошибочное свойство художественного произведения легче ощутить, чем описать. Персонажи Аведона электризуют воздух. Присутствие этих людей настолько очевидно, что с ними трудно делить пространство. Они способны выжить зрителя из комнаты. Поэтому я, даже если бы у меня хватило денег, никогда бы не повесил работу Аведона дома. В гости прийти - другое дело.
Особенно к поэтам. По-моему, их Аведон понимал лучше всех. Он и сам хотел быть поэтом - и стал им. Поэтому так глубока и трагична фотография Эзры Паунда. Только что выпущенный из сумасшедшего дома поэт снят с закрытыми глазами. Болезненная гримаса, измученное лицо. Так мог бы выглядеть Эдип, познавший всю глубину своих заблуждений.
Но больше всего мне нравится портрет Одена. Великий поэт снят в зимнем Нью-Йорке. Статный, грузный, уже пожилой, с непокрытой головой, в облепленном снегом пальто, он стоит посреди города, словно забыв, зачем сюда пришел. Его взгляд одновременно сосредоточен и рассеян. Он смотрит на то, что недоступно зрителю. В этом взгляде - квинтэссенция поэзии, которую Оден (в предисловии, кстати сказать, к сборнику Бродского) объяснял с кристальной лапидарностью: «Поэт обладает необычайной способностью видеть в материальных предметах сокровенные знаки - видеть их как посланников невидимого».
Трактуя это по-своему, Аведон писал: «Фотография - не факт, а мнение. Все снимки - документальные, ни один из них не правдив».
04.10.2004
ОПАСНЫЕ СВЯЗИ, или НАЗАД К ЦИВИЛИЗАЦИИНью-Йорк - город зрелищ, точнее - город-зрелище. В отличие от других мировых столиц - Лондона, Парижа, Петербурга - он, как бы мы ни любили О. Генри, не поддается литературному освоению. Даже Бродский признавал этот обидный для читателя факт. «Нью-Йорк, - говорил поэт, - мог бы описать только супермен, если бы он решил сочинять стихи».
Пока это не предвидится, и свои, и чужие полагаются на зрительные образы, которые выбалтывают городскую подноготную в свойственной Нью-Йорку манере - громко, но загадочно. Часто город говорит с нами архитектурным наречием, охотно - диалектом витрин, обычно - «шершавым языком плаката», рекламного, конечно.
Если западная столица Америки славится фабрикой иллюзий, то восточную можно назвать мастерской штампов, или, что то же самое, - лабораторией архетипов. Там, где в Лос-Анджелесе Голливуд, в Нью-Йорке - Мэдисон-авеню. Рекламная версия видеократии не разбавляет, как кино, а прессует, как картина, увеличивая емкость образа до того предела, за которым покупатель тянется к бумажнику. (Все знают, что из тертого ньюйоркца легче выдавить слезу, чем доллар.)
Живя в тесном родстве со своим старшим братом, реклама охотно пользуется его покровительством. В Нью-Йорке не обязательно ходить в музеи, чтобы узнать, какая выставка пользуется сенсационным успехом. Модное выплескивается на улицы афишами и покроем, определяя на сезон стиль города, его изменчивый и навязчивый облик.
Каким только я ни видал Нью-Йорк за проведенные в нем четверть века! Перебирая долгую чехарду школ и манер, я чаще всего вспоминаю отечественные влияния. То это были конструктивисты, выползшие с уже легендарной выставки «Великая утопия» в Гуггенхайме, то Родченко из Музея современного искусства, чьи увеличенные до целой стены коллажи стали визитной карточкой Гринвич-Вилледж. Но лучше всего ужился с Нью-Йорком, конечно, Малевич, надолго зашифровавший город своим супрематизмом.
Оно и понятно. Опережая календарь, Нью-Йорк всегда любил будущее, в жертву которому русское искусство так охотно приносило настоящее. Сегодня, однако, этот футуристический брак распадается, причем, как все в Нью-Йорке, - прямо на наших глазах.
Оно и понятно. Опережая календарь, Нью-Йорк всегда любил будущее, в жертву которому русское искусство так охотно приносило настоящее. Сегодня, однако, этот футуристический брак распадается, причем, как все в Нью-Йорке, - прямо на наших глазах.
Сходит на «нет» функциональный минимализм, которому город обязан длинными улицами плоских коробок. Линяет моя любимая эстетика Сохо, романтизировавшая индустриальные руины. Но главное - мельчает пафос больших градостроительных идей.
Убедительнее всего это показал конкурс на лучший проект комплекса, призванного заменить разрушенные «близнецы». Именно убожество предложений, разочаровавших и мир, и город, доказывает, что Нью-Йорк перестал вписываться в созданную, казалось бы, прямо по его выкройке идиому модернизма. На смену ему, решусь сказать, идет не новый стиль, а старое мировоззрение, заново открывающее отвергнутую тремя предыдущими поколениями цивилизацию.
Как теперь принято говорить по любому поводу, все началось 11 сентября. В Нью-Йорке все еще трудно найти людей, которые бы ни рассказывали друг другу о том, что они видели в тот день Я, конечно, не исключение. Тем более что с другого берега Гудзона, на котором стоит наш дом, происходившее выглядело в наиболее убедительном ракурсе.
С набережной «близнецы» смотрелись рекламой очередного боевика. Одна башня горела черным пламенем, вторая, будто для контраста, сверкала под осенним солнцем. Внезапно жанр сменился. Нетронутый небоскреб окутал стройный столб белого дыма. Западный ветер относил звуки в океан, и кино было немым. Вместе с облаком рассеялась и башня. Взрыв просто вычеркнул ее из прозрачного неба. В легкости этого исчезновения было что-то библейское, противоестественное.
Картина разрушения так походила на голливудскую, что все затаив дыхание ждали того, что неизбежное венчает американский фильм. Не обнаружив счастливого конца, страна отправилась за ним в кино.
В самом деле, я живу в городе, оказавшемся первой жертвой новой войны. Алчный купец и богемный художник, Нью-Йорк, напрочь лишенный героического прошлого, - пацифист по своей натуре. Поэтому свою первую антивоенную демонстрацию он учинил на третий день после атаки. Она состоялась в паpке Юнион-сквеp, на 14-й стpит. Все yлицы южнее были закpыты для движения. Cпасатели с собаками еще надеялись найти выживших, дыpа на месте «близнецов» дымилась, и люди ходили в масках - дышать было тpyдно. Если yчесть место и вpемя, то надо признать, что yчастие в пpотесте тpебовало немалого мyжества от его yчастников - ведь погибших еще не yспели опознать…
С тех пор прошло три года - и жизнь вошла в колею, но не в свою, а в чужую. Война стала политикой, страх - условием существования. Ньюйоркцы привыкли ругать Буша, с испугом открывать газеты и проходить через металлоискатели, ставшие самой непременной частью городского пейзажа.
Постепенно приспосабливаясь к реальности ХХI века, мы подсознательно ищем ему стилевую рифму, без которой не умеем обжить свое время. Предыдущее столетие, как писали его философы - от Бердяева до Умберто Эко, считало себя «новым средневековьем». Окончившись падением Берлинской стены, эта бурная эпоха перепрыгнула, как тогда думали многие (и я в их числе), в викторианский ХIХ век с его головоломным геополитическим пасьянсом, хитрой дипломатической игрой, сложным балансом сил и степенным движением к «концу истории». Но на самом деле это была лишь благодушная интермедия, затесавшаяся между двумя одинаково грозными веками. По-настоящему новое столетие началось лишь 11 сентября, когда нам открылась его сквозная тема - борьба с варварством.
Суть этого переворота в том, что измученный тоталитарной гиперболой ХХ век, век Пикассо, «зеленых» и хиппи, любил «благородного дикаря», обещавшего освободить нас от бремени цивилизации. С этим справился террор.
Даже сегодня, после трех лет экспертизы и целой библиотеки аналитических книг, мы так толком и не знаем, кто и за что с нами воюет. Зато каждому ясно, что главной жертвой этой войны может стать цивилизация, та хитроумная машина жизни, работу которой мы перестали замечать, пока террористы не принялись уничтожать ее детали. Взрывая и нивелируя, террор компрометирует прежнего идола - простоту, возвращая всякой сложности давно забытое благородство.
Перед угрозой нового одичания Нью-Йорк стал полировать свои манеры. Во время прошлогоднего «блэк-аута» в съеденном беспросветной тьмой городе царило дружелюбие с эстетским оттенком. «Сгорел амбар - стало видно луну», - цитировали старинную японскую хокку ньюйоркцы, спокойно укладываясь спать на тротуары.
И так во всем. Омраченная потрясением жизнь образует сегодня иной, более изысканный узор. Никогда Нью-Йорк так не был чуток к дизайну, к оттенкам красоты и нюансам вкуса. Война обострила радость цивилизованных мелочей, повысила эстетическую чувствительность города, придав ей подспудный, но демонстративный характер: скорее Уайльд, чем Толстой.
Чуждый амбициозному плану Вашингтона улучшить весь мир, Нью-Йорк стремится украсить хотя бы себя. Характерно, что быстрее всего сегодня у нас растет сеть магазинов «Домашнее депо», торгующих тем, что может придать блеск и уют вашему жилью.
Так напуганный грядущим Нью-Йорк ищет спасения в старом рецепте Вольтера: «Я знаю также, - сказал Кандид, - что надо возделывать свой сад».
Проверенный историей ответ на вызов террора - рафинированный разум нового Просвещения, открывшего нашей эпохе ее истинного предшественника - XVIII век.
Эта мысль поразила меня в нью-йоркском музее Метрополитен, который открыл свою самую своевременную выставку. Ее назвали по знаменитому роману, ставшему целым рядом популярных фильмов, - «Опасные связи». С помощью костюмов, мебели и безделушек кураторы музея рассказывают о непревзойденной по элегантности предреволюционной Франции - эпохе Людовика XV и мадам Помпадур, легкомыслия и педантизма, безбожия и красоты, всеобщего закона и бездумной прихоти.
Я пристрастился к этому, совсем уж чужому нам времени лишь тогда, когда обнаружил в нем забытые в XX, но актуальные в XXI столетии достоинства. XVIII век - первая примерка глобализации - объединил Запад своим универсальным вкусом, сделавшим все страны Европы неотличимыми друг от друга. Когда я читал бесконечные и, честно говоря, скучные мемуары Казановы, меня поразило, что великий авантюрист объездил весь цивилизованный мир, ни разу не споткнувшись о национальные особенности. Он всюду чувствовал себя как дома: от столичного Парижа до моей провинциальной Риги, узнать которую мне в его писаниях так и не удалось.
Как в сегодняшнем интернациональном молле, Европа была бескомпромиссным космополитом. Она говорила на одном языке - рококо, поклонялась одной богине - Венере.
От этой странной эпохи до нас, кажется, ничего не дошло, кроме, конечно, самой цивилизации, которую и придумал, и окрестил XVIII век. Забираясь в его шелковые потроха, мы находим в них драгоценную игрушку, ставшую тем, что теперь зовется Западом, давно, впрочем, распространившимся на все четыре стороны света.
В XVIII веке цивилизация была еще совсем хрупкой причудой, занимавшей лишь ту тонкую прослойку (меньше 1%), которая могла себе позволить предельно усложнить жизнь, лишив ее всего естественного. Природа и культура словно поменялись местами. Регулярный дворцовый парк стал торжеством геометрии, зато интерьер превратился в лес чудес. Снаружи все подчинялось расчету и логике, внутри правил криволинейный произвол. Обольщенная краснодеревщиками натура ластилась сладострастными изгибами. Письменный стол подражал раковине, книжный шкаф обвивали лианы, столы росли из ковра, по которому разбегались стулья на паучьих ножках. Всю эту деревянную флору и фауну пышно, как мох камни, покрывало золото, растущее на стенах, шкафах и канделябрах. Французы не жалели драгоценного металла, предпочитая держать национальный золотой запас не в тупых «кирпичах», а отливать из него обеденные сервизы.
Художники ответили на вызов роскоши тем, что заменили высокое искусство прикладным, не снижая стандарты. Низойдя с неба на паркет, музы стали домашними, ручными. Главная черта этой эстетики - тактильность. Богатые ткани, экзотическое дерево, полупрозрачный севрский фарфор ждали прикосновения, как обнаженные красавицы - Буше и одетые - Фрагонара.
Однако в музее лишенные живительного контакта с телом вещи эти стали немым антиквариатом. Еще сто лет назад Метрополитен завалил им свои самые скучные залы. Чтобы оживить эти непременные в каждой столице дворцовые апартаменты, выставка запустила в них, как золотых рыбок в аквариум, женщин.
Разодетые манекены, наряженные в бесценные платья уникального Института костюма, разменяли большую парадную Историю на множество мелких историй - сплетен, анекдотов, романов, одним из которых и был написанный в далеком XVIII веке с экзистенциальной тревогой и экспрессионистской выразительностью опус Шадерло де Лакло «Опасные связи».